(Стихи разных лет)
* * *
Облака под землёй – это корни кустов и деревьев:
кучевые – акация, перистые – алыча,
грозовые – терновник, в котором Григорий Отрепьев,
и от слёз у него путеводная меркнет свеча.
Облака под землёй – это к ним возвращаются люди,
возвращается дождь и пустынны глазницы его.
Спят медведки в берлогах своих,
спят личинки в разбитой посуде,
засыпает Господь, больше нет у меня ничего...
Пусть сермяжная смерть – отгрызает свою пуповину,
пахнет паленой водкой рассохшийся палеолит.
Мой ночной мотылёк пролетает сквозь синюю глину,
сквозь горящую нефть, и нетронутый дальше летит!
Не глазей на меня, перламутровый череп сатира,
не зови за собой искупаться в парной чернозём.
Облака под землёй – это горькие корни аира...
...и гуляют кроты под слепым и холодным дождём.
Мы свободны во всём, потому что во всём виноваты,
мы – не хлеб для червей, не вино – для речного песка.
И для нас рок-н-рол – это солнечный отблеск лопаты
и волшебное пенье подвыпившего рыбака.
На лице твоём морщинка, вот ещё, и вот…
Засыпай моя машинка, ангельский живот.
Знаю, знаю, люди – суки: прочь от грязных лап!
Терпишь больше, чем бумага (столько не живут).
Ты – внутри себя бродяга, древний «Ундервуд».
Пусть в Ногинске – пьют непальцы и поют сверчки,
Сладко спят на зебрах – осы, крыльями слепя,
вся поэзия – доносы на самих себя.
Будет гоевая паста зеленеть в раю,
Люди – любят, люди – брешут, люди – ждут меня:
вновь на клавиши порежут на исходе дня.
Принесут в свою квартирку, сводят в туалет,
и заправят под копирку этот белый свет.
Оглянулась, ощерилась, повернула опять налево –
в рюмочной опрокинула два бокала,
на лету проглотила курицу без подогрева,
А налево больше не было поворота –
жили-были и кончились левые повороты,
хочешь прямо иди – там сусанинские болота,
Расставляй запятые в этой строке, где хочешь,
пей из рифмы кровь, покуда не окосеешь.
Мне не нужно знать: на кого ты в потёмках дрочишь,
Нам остались: обратный путь, и огонь, и сера,
мезозойский остов взорванного вокзала…
Чуть помедлив, на корточки возле меня присела,
Проговоришь «часы» наоборот:
ысач в потёмках шевелит усами,
ысач съедает с кровью бутеброд
В ответ Бин Ладен шлет ему Биг-Бен –
подточенную вирусом открытку.
И дольше века длится этот дзен,
Пружинка – украинская вдова,
рождественская в яблоках кукушка,
ысач глядит на нас во все слова,
Так, проходя сквозь воздух ножевой,
нащупывая мостик через Лету,
мы встретимся под стрелкой часовой,
С отбитым горлышком лежу в слоновьей лавке,
я больше не принадлежу словесной давке.
Не отслужить мне, господа, своей повинной
в посуде страшного суда – бутылкой винной.
И в стеклотаре ни гроша за эту ересь
Приедет Слон на «москвиче» (хозяин лавки),
на каждом бивне – по свече, в ушах – булавки.
При алебарде золотой и маскхалате,
он хоботом, как запятой, меня обхватит.
Посадит в клеть, и молоком наполнит блюдце,
На премьере, в блокадном Нью-Йорке,
в свете грустной победы над злом –
чёрный Бродский сбегает с галёрки,
Он поёт про гудзонские волны,
про княжну. (Про какую княжну?)
И облезлые воют валторны
И ему подпевает, фальшивя,
в високосном последнем ряду,
однорукий фарфоровый Шива –
…Будто это Гамзатову снится,
И ничейная бабочка смысла
Во тьме виниловой – скрипит январский лёд,
колени в ссадинах, бинты, зелёнка, йод.
и музыка пехотного полка –
И потому, в припеве о войне:
«умрём» – звучит отчетливо вполне,
и лишь слова: «отечество… тюрьма…»
Казалось бы – ещё один повтор
и ты услышишь: «Камера! Мотор!»
Как будто там снимаются в кино –
Брюхаты водородною тоской,
блуждают дирижабли над Москвой,
стукач берет жену на карандаш,
Солдат из фляги делает глоток,
на Патриарших – праздничный каток…
…нахлынет ветер с кровью и золой
И выползет сигнальная звезда,
и мы увидим: здание суда,
прокуренные зубы мертвеца…
Вот дождь идёт и вскоре станет ливнем,
наверняка завидует ему
Безногий мальчик в кресле инвалидном,
А может быть, ему и ливня мало,
нет зависти, а только боль и страх?
И автор врёт, как это с ним бывало
Вот отвернёшься, и речной вокзальчик
тебя укроет от иной воды
И думаешь: а всё же, был ли мальчик?
* * *
Лесе
Кривая речь полуденной реки,
деревьев восклицательные знаки,
кавычки – это птичьи коготки,
Мне тридцать восемь с хвостиком годков,
меня от одиночества шатает.
И сучье время ждёт своих щенков –
А я ослеп и чуточку оглох,
смердит овчиной из тетрадных клеток…
И время мне выкусывает блох,
Прощай, Герасим! Здравствуй, Южный Буг!
Рычит вода, затапливая пойму.
Как много в мире несогласных букв,
а я тебя, единственную, помню.
Андрею Баранову
Тихий бронзовый Чайковский Петр Ильич,
я затеял прогуляться перед сном.
Вот белеет недоброшенный кирпич –
в чём-то красном и округло-жестяном.
Небо Воткинска азартно и темно,
и созвездие к созвездию впритык,
будто ангелы играют в домино,
не считая на костяшках запятых.
В дом-музей ведут крысиные следы,
ближе к празднику – от тварей спасу нет.
И не ждут от нас ни счастья, ни беды
школьный глобус и щелкунчика скелет.
Для молитвы нужно несколько минут,
для молчания – огромная страна.
Знаю, знаю – крысы всех переживут,
а вот музыку не смогут ни хрена.
Серый снег идёт волною за волной,
и снежинки, словно буковки из книг.
Это чучело рояля надо мной
поднимает перламутровый плавник.
Луковица огня, больше не режь меня,
больше не плачь меня и не бросай в Казань.
Ложкою не мешай, ложью не утешай,
память – мужского рода: чешется, как лишай.
Окунем нареки, вот мои плавники,
порванная губа, вспоротые стихи.
Вот надо мной проходят пьяные рыбаки.
Всё на земле – мольба, дыр и, возможно, щыл.
Господи, Ты зачем комменты отключил?
Всех успокоит Сеть, соль и лавровый лист,
будет вода кипеть, будет костёр искрист.
Будут сиять у ног – кости и шелуха…
Что-то потрескивает в папиросной бумаге:
как самосад с примесью конопли,
как самосуд в память о Кара-Даге,
и, затянувшись, смотришь на корабли.
Вечер позолотил краешек старой марли,
и сквозь неё проступают: мачты, мечты, слова –
складываются в молитву, в музыку Боба Марли,
в бритву, в покрытые пеной – крымские острова.
Мокрые валуны правильными кругами
расходятся от тебя, брошенного навсегда.
Но кто-то целует в шею и обхватывает ногами,
и ты выдыхаешь красный осколок льда.
Я выжил из ума, я – выживший, в итоге.
Скажу тебе: «Изюм», и ты – раздвинешь ноги.
Скажу: «Забудь язык и выучи шиповник,
покуда я в тебе – ребенок и любовник…»
На птичьей высоте в какой-нибудь глубинке
любую божью тварь рожают по старинке:
читают «Отче наш» и что-нибудь из Лорки
и крестят, через год, в портвейне «Три семёрки».
Вот так и я, аскет и брошенный мужчина,
вернусь на этот свет из твоего кувшина:
в резиновом пальто, с верёвкой от Версачи
Одуванчиковые стебли: оцелованные людьми,
разведённые нараспашку, отлучённые от земли,
за хребтом ненасытной ебли – золотится спина любви,
пожалеешь отдать рубашку, позабудешь сказать: замри!
Одуванчик под сенью склона, я с тобой ещё поживу –
между Африком и Симоном под виниловую траву.
Нас не купишь куркульской цацкой, не прикормишь
с блатной руки,
над твоей головой бурсацкой – тлеют жёлтые угольки.
Душный вертер и птичий гамлет, на кленовом листочке – счёт,
Что же нас безрассудно в Гарлем одуванчиковый несёт?
Сколько в мире чудесных строчек, составляющих немоту: