Крым
Я больше не хочу в Тмутаракань; нет жизни для меня в Тмутаракани.
В лубочную малиновую рань меня не затащить и на аркане.
Мне больше это всё не по плечу – одноколейки да нескорый поезд...
Но я и в мегаполис не хочу. Глаза бы не видали мегаполис.
В деревне буду слишком на виду; везде – от Сахалина и до Бреста...
Моей душе не близок Катманду: в его названье слышу непотребство.
Жить в Польше? – но меня не любит лях, арабов до хрена в Александрии.
На кампучийских рисовых полях всё дюже гарно, кроме малярии.
Во Франции – заносчивый халдей, в Израиле кругом одни евреи.
А в Эритрее кушают людей, я лучше обойдусь без Эритреи.
В Гренландии – неприхотливый быт, на Кубе слово молвить запретили...
В Бангкоке наводнения и СПИД, на Амазонке – перебор рептилий.
Фекалии легли на вечный Рим; южней его – сплошная «Коза Ностра»...
Поэтому мне ближе остров Крым (хоть он, по мненью многих, полуостров).
Здесь не полезет в голову Монтень, не тянет слушать оперу «Эрнани»;
здесь торжествует сладостная лень, не тронутая жаждою познаний.
Здесь очень хорошо депрессий без, здесь далеки война и мирный атом...
Здесь, разбивая лоб о волнорез, летит волна стремительным домкратом
на шумный пляж, где тучные тела соседствуют с модельными телами,
где радостным знакомствам несть числа (и прочим отношеньям меж полами).
В песок зарылись люди, как кроты; им отпуск – и надежда, и отрада...
Им просятся в иссушенные рты беременные гроздья винограда;
забыт любой континентальный криз, забыты дом, заботы и поступки,
пока с ума сводящий лёгкий бриз летит от Феодосии к Алупке.
И здорово средь этой красоты, на этом ослепительном просторе
вовсю кидать эвксинские понты, как камни в зеленеющее море.
Писателям здесь тоже ничего, и даже – не поверите! – поэтам.
А то, что не бывал здесь Ивлин Во – так он и сам не раз жалел об этом.
Качает шевелюрой кипарис, погодным соответствуя канонам,
и вдохновенье, словно главный приз, является к нуждающимся в оном.
Поэт в Крыму сверкает, как рубин; фантазиям его открыты двери,
и создаёт он всяких черубин; придумает – да сам же в них поверит.
И я б хотел сидеть на берегу, как многие великие сидели,
и убеждать себя, что я могу, и этот факт доказывать на деле
созданием невероятных строк, что станут для людей небесной манной...
А чуть поздней, когда наступит срок, я звучно их прочту своей желанной;
и для неё взыграют краски дня от мощи поэтического слова...
Увы, но без стихов она меня… не любит. Как Волошин – Гумилёва.
Но дело в том, что нет меня в Крыму, и горизонт мой слишком редко ясен.
И в Бостоне я грустен, как Муму, которую несёт к пруду Герасим.
Сижу, на всех и каждого похож. Обжил отменно жёрдочку насеста...
А кто-то всё твердит, что это ложь – считать, что человека красит место,
что, дескать, всё как раз наоборот, что человек сильнее обстоятельств...
Но лучше б он закрыл на время рот и с глаз свалил долой, по-рачьи пятясь.
Мы все, пока свободою горим, о дальних странах сочиняем песни...
Сегодня мне опять приснился Крым. И будет сниться завтра. Хоть ты тресни.
Баскервильская осень
Оскома ноября. Пустые зеркала.
Зелёный стынет чай. Допей, а хочешь – вылей.
Последнюю листву съедает полумгла.
Пора перечитать «Собаку Баскервилей».
На крыше лёгкий снег, на стёклах первый лёд...
Заройся в теплый плед, замри женою Лота.
Держаться в стороне от торфяных болот
немыслимо, когда вокруг одни болота.
Как хочешь, так и дли неприбыльное шоу,
скукоженная тень в застиранном халате...
Сэр Генри, ты один. И Бэрримор ушёл
к тому, кто меньше пьёт и регулярней платит.
А скомканная жизнь летит, в глазах рябя.
И красок больше нет, и век уже недолог,
да сети, как паук, плетёт вокруг тебя
свихнувшийся сосед, зловещий энтомолог:
он фосфором своих покрасил пуделей,
чтоб выглядели те чудовищно и люто.
Покоя больше нет. Гулять среди аллей
рискованнее, чем со скал – без парашюта.
Ты весь скурил табак. Ты рад любым вестям,
но телефон молчит. Часы пробили восемь...
На полке Конан-Дойл. Метафоры – к чертям.
На свете смерти нет. Но есть тоска и осень.
Сценарий
В сценарии записано: стареть,
не рваться ввысь, питаться овощами,
покорно обустраивая клеть
безжизненными нужными вещами,
ходить в контору или на завод,
топить себя в простом рутинном вздоре,
дремотно избежав нейтральных вод
и сладостно манящих территорий.
Вся эта жизнь – простая штука. Ведь
не наш удел – турусы да торосы.
В сценарии записано: стереть,
как ластиком, сомненья и вопросы;
не веря в шансы, жить наверняка,
закрыв свой мир иронией всегдашней
и тихо ждать гонца из городка,
известного своей наклонной башней.
Точи металл, твори изящный стих
в кругу привычных маленьких событий.
Сценарий очертил от сих со сих
границы, за которые не выйти.
Но доиграв знакомую игру
и доведя строку до многоточья,
ты завтра вновь проснёшься поутру –
и в сотый раз
порвёшь сценарий в клочья.
Жили-были дед да баба...
От жары превращался асфальт в раскалённую лаву,
изнывали от пекла деревья, народ и дома...
Третьеклассник за стенкой учил сонатину Кулау.
Он был явно не Рихтер. И это сводило с ума.
Из квартиры четырнадцать духом тянуло борщовым;
надрываясь, соседка авоськи домой волокла...
Доминошники дружно вбивали эпоху Хрущёва
в потемневшую, в пятнах от пива, поверхность стола.
Шестилетнему мне эта жизнь не казалась короткой,
ожидание будущих дней не грозило бедой...
Дед и бабка меня соблазняли картошкой с селёдкой,
говорили: «Поел бы, внучок... До чего ж ты худой...»
И они ни журналов, ни книг, ни газет не читали.
Не слыхали о Байроне, По и аббате Прево...
Им досталось от века. Отныне на их пьедестале
были дети и внуки. И больше, считай, никого.
Что им слава земная, и мене, и текел, и фарес?! –
им хватало других, пусть не слишком глобальных, задач:
беспокойно глядеть из окна, преждевременно старясь,
на худого внучка, беззаботно гонявшего мяч.
Не герои ничуть, не носители горнего света
для эпохи, во время которой и ветер затих...
Что я мог понимать в то горячее душное лето,
в то последнее лето, живыми заставшее их?!
Тюбик
Он к ней приходит не слишком часто; ну что поделать, не может чаще.
А в ванной – тюбик с зубною пастой, ему два года принадлежащий.
Когда он где-то – невыносимо.
И жизнь чернеет, как Хиросима.
Она – как робот. Её Азимов с неё и пишет свои законы.
Её глаза – как глаза иконы.
Его любовь – словно код Симсима.
Ему открыты её пенаты; она – и речка, и переправа...
А он – женатый. Совсем женатый. Хотя об этом не стоит, право.
Ей больно думать: с чужим-то мужем!
Но быть одной многократно хуже.
Иначе – темень. Иначе – стужа в соседстве с Цвейгом и Грэмом Грином.
Весь свет окрестный сошёлся клином
на нём. Ей больше никто не нужен.
Они читают одних поэтов, не любят танцы и папиросы.
И нет у них никаких ответов на заковыристые вопросы.
Слегка помялась его рубашка.
Его ждёт дома дочурка Машка.
Сказать, что всё это рай – натяжка, и это будет звучать манерно.
Но без него ей настолько скверно,
что даже думать об этом тяжко.
Цветочки в вазе. Дивана мякоть. Конфет вчерашних сухая сладость...
Она давно отучилась плакать, ведь слёзы – слабость. Нельзя, чтоб слабость.
В колонках тихо играет Брубек.
Зубная паста. Всё тот же тюбик.
Они в чужие дома не вхожи. Их нет в театре, в кино и в клубе.
Зато она его очень любит.
И он её очень любит.
Тоже.
Барселонский мим
На улице Рамбла воздух тягуч и зрим.
Цветы, сувениры, смех, голоса сирен...
И гибок, как кобра, неутомимый мим –
горячая ртуть асфальтовых жёстких вен.
Платить за квартиру нечем. Добит FIAT.
Но Боже спаси – фиглярство считать за грех.
Он трёх цирковых училищ стипендиат
и в двух театральных студиях – ярче всех.
Глаза его рысьи зорки, подвижна стать;
иначе – пустой карман, неуют, сума.
Он сделан из пластилина. Он может стать
любой производной от твоего ума –
он станет пустой скамейкой. Бродячим псом.
Актёром, который в роли забыл слова.
Он в воздух взлетит пушинкою, невесом,
за скромную плату в евро. А лучше – в два.
Ну что говорить – талантлив. Но – заменим
по всем человечьим нормам добра и зла.
На улице Рамбла – праздник, в котором мим
всего только винтик. Винтикам – несть числа.
Монет я отсыплю. Каждому – по труду.
Побуду в сторонке, глаз не сводя с него...
И только немного позже, когда уйду –
иголкой уколет наших кровей родство.
Человек в футляре
Я человек в футляре по размеру, я сам себе и червь, и царь, и бог,
не принимаю ничего на веру без превентивной пробы на зубок.
Всерьёз грущу, а усмехаюсь вяло, для бытия землицы выгрыз пядь,
а вас здесь совершенно не стояло, и я прошу за мной не занимать.
Я плачу в цирке. Веселюсь на тризне. Во мне живут простак и эрудит.
Я человек в футляре по харизме: и верх его мне темя холодит.
Я сквозь забрало вижу снег и лужи, я сквозь бойницы вижу солнца луч...
Судьба футляр мой заперла снаружи и, ухмыльнувшись, выбросила ключ.
И я достался будням и рутинам, бредя, как сивый мерин в поводу...
А ключ – в яйце (Кощеевом? Утином? – неважно. Всё равно же не найду).
Порой сижу, вдыхая запах ветра, в раздумьях коротаю вечера,
а дух парит (на высоте полметра, чтоб не упасть, когда придёт пора).
Невидяще в газетку взором вперясь, ища комфорт в игре огня и льда,
я пью напиток мене текел херес и кое-что покрепче иногда.
А мысли вновь чадят угрюмым дымом, в мигреневый преобразуясь смог:
ведь я, любя и будучи любимым, замок футлярный разомкнуть не смог.
И вроде бы по нужным кликал темам и ввысь порой взлетал, как монгольфьер,
но прожил жизнь в скафандре с гермошлемом в метрической системе полумер.
В моём строю ни пеших нет, ни конных, владенье словом «нет» сошло на «да».
В артериях – и сонных, и бессонных – бормочет чуть нагретая вода.
А если кто придёт по зову сердца (я слышал, есть горячие сердца)
и не сочтёт меня за иноверца, за чужака, за фрика, за глупца,
найдёт набор отменного металла (отвертки, плоскогубцы, молотки) –
футляр мой, уступив руке вандала, с боями распадется на куски,
не выдержит искусного удара, тем более что это не броня...
И все увидят, что внутри футляра,
среди его обломков
нет меня.
Мораторий
Он сжимает в руке обветшалый обрывок хоругви,
он глядит и глядит, как костёр превращается в угли,
в пораженьях своих ни за что не желая признаться, и
сам себя каждый вечер пытается выискать в гугле,
заряжая фамилию, ники и их комбинации.
Но не то возвращается. Снова не те результаты.
Википедия варит бульон, где и лица, и даты –
но не те, что хотелось. И он научился сутулиться
и глядеть, как в печи (от зарплаты до новой зарплаты)
микроволны ласкают бока замороженной курице.
Всё один да один. Не бандит, не изгнанник, не нищий.
Он как будто вернулся с войны и застал пепелище.
Уберёг он себя от тюрьмы, от сумы да от Кащенко.
А зачем? Пустота, как волчица голодная, рыщет
в наглотавшемся пыли пространстве почтового ящика.
Он сжимает руками виски, он одет не по моде;
вся прошедшая жизнь – пачка фото на старом комоде;
а на лампочке муха – вселенской печали разносчица...
Телефон всё молчит да молчит, а ООН всё не вводит,
всё не вводит никак моратория на одиночество.
Пунктуация
Бесполезные спички...
Дождик сеется мелкий...
Как тире и кавычки,
в мокром сквере скамейки.
По карнизу, всклокочен,
грач гуляет, промокнув.
Дробный бег многоточий
по мерцающим окнам.
Всё до боли знакомо
маетою пустою...
На запятках у дома
водосток – запятою.
Пусть спокойно рассудит
нас случайный прохожий:
препинания судеб
с текстуальными схожи.
Упираются в тучи,
чей окрас одинаков,
абордажные крючья
вопросительных знаков.
Хмарь уйдёт, как простуда.
Не грусти, одиночка...
Всё терпимо, покуда
не поставлена точка.
Был месяц январь
Из тысяч бесед осталась для них одна лишь,
один разговор, в котором ни грамма фальши;
и он ей сказал: «Ведь ты и сама всё знаешь»,
и он ей сказал: «Ведь так невозможно дальше»,
и он ей сказал: «Третейских не надо судей.
Не надо искать в случившемся злого рока:
ведь мы же с тобою знали, что так и будет,
а если чего не знали, так только срока».
Его аргументы лишь подтверждали факты.
Он был безоглядно честен, как римский воин:
держа эту речь, ни разу не сбился с такта,
и был его пульс размерен, а слог – спокоен.
Он ей говорил, как горестно после бала
в пустынной душе, и как бесприютно в мире...
Она же молчала. Лишь головой кивала,
почти как фигурка Будды в его квартире.
Легко доказав, что им не бывать как паре,
он чётко провёл анализ. Он сделал сноски.
Во всех мелочах был точен его сценарий.
Изящно сошлись в картину его наброски.
Был месяц январь. Невзрачное солнце село –
как будто холодным комом упало с крыши...
Она лишь молчала. Тупо и омертвело,
уже ничего
давно ничего не слыша.
Те же слова
Ноги вязнут в листве, как в тине.
Ни прохожего, ни грача...
В повсеместной осенней стыни –
основательность палача.
Дождь щекотно ползёт за ворот,
как забывший свой путь мураш.
Для кого-то есть выход в город,
для кого-то – скорей, в тираж.
Не рассказывай, осень, снова
в этом горестном интервью
ни про бренность всего земного,
ни, тем более – про мою.
Не шепчи, что проходит даром
жизнь, как шорох прочтённых глав,
и ржавеет на пирсе старом
теплоход «Михаил Sweet Love».
От повторов любое слово
будет падать в своей цене...
Эта осень вернётся снова.
И, наверно, опять ко мне.
История без морали
Чего – поди пойми! – ждала её душа?
Чем виделись в мечтах тропинки и дороги? –
но с милым был ей рай. Пространство шалаша,
как в зрелищном кино, раздвинулось в чертоги.
Она была юна, прекрасна и легка;
смертельный омут глаз, точеный нежный профиль...
Но жизнь брала своё: стиральная доска,
потёртое трюмо да на плите – картофель.
И каждый новый день вмещал в себя века.
Кипел в кастрюле суп. Вода неслась по трубам.
Из «ящика» вещал багровый член ЦК,
одышливо пыхтел и вяло цыкал зубом.
От тысячи забот трещала голова,
но ей же не впервой: сутулилась. Молчала.
Работы было две. И сына – тоже два.
Ах да, ещё и муж. Любимый. Поначалу.
Была её рука в мозолях от весла,
а время шло и шло... Рельеф меняла местность...
Он бил её порой, но в целом не со зла –
за этот скорбный лик. За эту бессловесность.
Я знал его слегка. Её немного знал –
Фортуна всех в один колодец окунала...
Причудливым мазком я б выписал финал
в истории моей.
Да только нет финала.
Флоренция
Пушистого облачка в небе висит бумазея;
в тосканской дали горизонт неподвижен и матов...
Здесь жить невозможно. Поди поживи-ка в музее,
отнюдь не являясь одним из его экспонатов.
Здесь Питти и Медичи строили вечные козни
в бурлящее древнее время страстей и утопий...
Сегодня зато – никакой межсемейственной розни,
но вместо шедевров – лишь глянец дешёвеньких копий.
Куда ни посмотришь – повсюду любуешься Видом,
стук тысяч сердец совпадает в ликующей ноте.
Давид, смертным будучи, умер.
Торговля Давидом
в бессмертии схожа с неистовым Буанарроти.
В причалы церквей мерно бьётся туристское море;
бросаются голуби мира на хлебные крошки...
Глядит из-под купола Санта-Марии дель Фьоре
мадонна, сжимая цветок в розоватой ладошке.
Спецэффекты
Ты давно не глупый, давно не маленький
и привык служить попугаем в клетке,
но в концовках писем рисуешь смайлики,
как студент весёлой своей соседке.
Пули счастья, шедшие по касательной,
прерывают вдох и идут навылет.
Ты сегодня странный, необязательный,
словно свет, что солнцем на землю вылит.
Пролетают волны по глади омута,
размыкая силой объятья ряски.
И живей глаза, и просторней комната,
и длиннее дни, и реальней сказки.
Спецэффекты эти судьбой затеяны
лишь таких прозрачных мгновений ради...
И как странно ярок твой мир затерянный
несмотря на трещины на фасаде.
Том и Бекки
А детство горит алмазом на дне графина...
И снова весна и звёзды. Прохладный вечер.
И Том, поступившись обществом Гека Финна,
ждёт света в окне застенчивой Бекки Тэчер.
Терпенье, дружок. Ты точно дождёшься света.
Ты светел и сам. И это отнюдь не поза.
Поди объясни, зачем тебе нужно это;
поди осознай, что в сердце твоём – заноза.
Ты станешь взрослей – всё будет намного проще:
разлезется ткань судьбы на отрезки. Миги.
И вместо любви останется беглый росчерк
в приходной – точней, расходной – амбарной книге.
Забудется свет. И, нитью чужой ведомый,
ты будешь метаться, падая ниже, ниже,
черствея в пути от хижины тёти Томы
до сотен других, зеркально похожих хижин.
Ты будешь потёртым днищем царапать мели,
научишься брать преграды и бить поклоны.
Зато, заземлившись, станут конкретней цели,
а также наборы средств к достиженью оных.
Однажды назад захочешь – да только где там...
Уже не вернёшь тот давний весенний вечер,
в котором зажглось уютным нездешним светом
окошко в маленьком домике Бекки Тэчер.
© Александр Габриэль, 2008–2010.
© 45-я параллель, 2010.