Юлия Зайцева

Юлия Зайцева

Все стихи Юлии Зайцевой

Аберрация

 

Высоко, высоко, высоко в холмах, высоко на сосне,

на помосте она считает ветер старой рукой,

считает облака со старой присказкой:

...В целой стае три гуся...

К. Кизи, «Пролетая над гнездом кукушки»

 

Вот твоя комната – банка для мотыльков,

где с каждым утром опять наступает вечер;

время – никчёмный доктор, и если лечит,

то в основном кнутом.

Вот твоя койка,

где надо лежать пластом,

а лучше – крестом,

чтоб видеть свои стигматы.

Ну же, побудь хоть разок солдатом,

не ощущающим ничего.

 

Ну же,

побудь хоть разок, как все:

мёртворождённым, тусклым и идентичным,

с голосом птичьим –

кукушкой в чужих часах.

Слушай, ну кто так рисует страх?

Страх бестелесен, и, стало быть, безъязычен;

страх безразличен,

а значит, он – пустота.

 

Вот твоя бухта с окнами на закат,

с небом на горизонте червонной масти.

Волны у мола свои разевают пасти,

словно хотят живьём тебя проглотить.

Море бурлит

и плюётся кроваво-красным,

будто со вспоротым брюхом кит

перебирает в агонии плавниками

(брось острый камень,

чтобы его добить).

 

Время когда-то приносит свои плоды,

время наклеит на раны бесцветный пластырь.

Кто-то прозревший возьмёт тебя за запястье:

«Вот твоё счастье,

поди его, разгляди...»

Он остаётся совсем один.

Ты же хохочешь, безумный и безучастный.

И прижимаешь крепко

счастье к своей груди.

 

Апельсины

 

– ...а вчера привезли суицидницу.

Говорят, она сумасшедшая,

то ли мать, то ли дочь главврача.

Стас Михалыч кричал:

«Ну какого лешего?!

У неё ж по хранителю на плечах!»

Персоналом было обещано

до утра её откачать.

Вообще, тяжёлых у нас – полклиники

(как их стоны выносят стены?),

а тут травятся тысячу раз на дню

да топорно вскрывают вены...

Вот теперь Михалычеву родню

доставай, как хочешь, с другого света, –

Света крестится и садится на краешек

кривобокого табурета.

 

– Что ты знаешь о сумасшествии?

 

Три ночи снились мне

сплошь покойники и кресты.

Я спасаюсь одним его именем,

вот оно – у меня в горсти.

Он мне друг, я ему нелюбимая.

Я калека, а он костыль.

Впрочем, где там пакет с апельсинами?

Угости.

 

Что ты знаешь о сумасшествии?

 

Я была там, где вьётся тропинка в ад,

где на стёклах «крестики-нолики»

пациенты рисуют в ряд.

Говорят, они параноики

и боятся всего подряд.

Это ночью. Днём улыбаются

солнцу, койке, прожекторам,

окнам, небу, собственной матрице,

лаборантам и докторам...

Дай мне нож или вилку... Какая разница...

Слишком толстая кожура.

 

Что ты знаешь о сумасшествии?

 

Семилетний мальчик теряет слух,

у него в голове грохочет, звенит и стонет.

Он идёт на цыпочках после двух

из ларька по длинному коридору.

Время тихого часа, все мирно спят

в неуюте больничных коек.

Только в мальчике демоны голосят

и ему не дают покоя.

«А-ПЕЛЬ-СИ-НЫ!!!» – взвывает над ухом голос.

Мальчик жмётся к стене и сползает к полу.

И авоська рвётся, как тонкий волос,

апельсины скачут по коридору,

и техничка бросает: «Вот чёртов псих!»

И сквозь зубы выплёвывает с укором:

«Как земля выдерживает таких?»

 

Что ты знаешь, дочка-сестрёнка-мамочка,

о таких, кто владеет нами?

Мне на всех остальных до лампочки,

его имя – в моём кармане.

Здесь я сплю, и мне снова видится:

Бог жонглирует чудесами.

А вчера привезли суицидницу.

Говорят, с моими глазами.

 

 

БезЗвучие

 

В квартире раньше что-то было

И сплыло вдруг.

Как будто мне браслет дарили,

А я – без рук;

 

Как будто я простила пришлым

Свою вину.

Как будто то за двери вышло,

что не верну.

 

Да, я люблю в сиротстве комнат

Молчать, молчать

И время за стеклом оконным

Не различать.

 

Но что-то есть от самозванца

В той тишине,

И я боюсь с ней оставаться

Наедине.

 

Мой дом, покинутый словами,

Живи, пока

Есть электрическая лампа

У мотылька.

 

Покуда он незряче ищет

Огонь вокруг,

Родится шёпот, словно нищим

Вернётся друг.

 

Благодарю за…

 

Благодарю тебя, что ты не бог,

что есть в тебе и слабость, и подвох,

усталость, пустяковые полчуда,

которые ты превратить мне смог

в зеленый чай и плавленый сырок.

И море из гостиничной посуды

 

не выливалось на пол ни сейчас,

ни через час, ни даже после нас.

И ничего нигде не изменилось:

и стрелки не зависли на часах,

и мир стоит на тех же трёх китах,

и бьётся сердце мира там, где билось.

 

Благодарю за то, что по воде

ты не пройдёшь, что в крылья не одет,

что сломан, как китайская вещица.

Но занят маг, забит его верстак,

а я боюсь, что починю не так, –

никчемная я, знаешь, мастерица.

 

Благодарю за то, что всемогущ

не ты. За то, что голосу присущ

надрыв. И хрипота, и безнадёга.

А мне стоять спиною на восток,

благодарить тебя, что ты не бог.

Благодарить, что так похож на бога.

 


Поэтическая викторина

Больничное

 

Здесь только и остаётся читать Бродского,

смотреть в отбелённый потолок,

думать про плотское

и духовное,

терять душевное.

Раскачиваться, как маятник метронома,

как последний осенний листок

на ветке тополя или клёна.

Рисовать на потном стекле

своих странных

почти наскальных

чудовищ.

Ещё не homo, уже не овощ.

 

* * *

 

Д. Л.

 

Будь по-твоему, «мама, купи собаку»

не познать мне. И время бездетно тоже:

ни судьбы, ни пристанища – только знаки,

как дворняги голодные, душу гложут.

Нынче буквы взрослее Иерихона,

чуть забудешься – охаешь на латыни.

Припадаешь к безбожнику: «Ессе homo!»,

обнимаешь колени своей святыни,

чтобы после каликой идти по миру,

удивляясь свободе, как осуждённый –

высшей мере. Ответь же, Святый Димитрий,

как вмещается Слово в твои ладони?

Нынче буквы увесистей монолитов,

пригибают к земле и сутулят спину.

Я таскаю к иконе твоей молитвы,

но боюсь, что на церковь не хватит глины.

Будь по-твоему, делай со мной, что хочешь,

высекай на душе моей голос Божий.

Убаюкаю прошлое, словно дочку,

и пойду – дура дурой – по бездорожью.

 

Галка

 

В Крещенье шёл не снегопад – крахмал,

и ветер тротуары обметал,

как грязную столешницу – кухарка.

Голодная, взъерошенная галка

довольствовалась тем, что Бог подал.

 

Она влетать повадилась в окно

и отличалась голубым пятном –

какой-то несмываемой отметкой,

как будто бы небесного щербета

попробовать ей было суждено.

 

Мой друг твердил, что не поэт пока,

но в этот день, как после кабака,

разило от него стихотвореньем.

Он птицу с небывалым опереньем

учил азам родного языка.

 

Она бумагу помнила на вкус

и Пастернака знала наизусть,

но только не могла понять ни звука.

Её вниманье отвлекали булка

и нитка из цветных стеклянных бус.

 

Когда решилась галка на разбой,

нить лопнула, и выпал снег цветной,

и бусины проваливались в вечность.

Ходил Господь по улице пустой,

пшеничный хлеб летел ему на плечи.

Как никогда несчастной галке той

хотелось говорить по-человечьи.

 

Ева

 

Когда-нибудь домой вернусь не я,

настырная библейская змея

свернётся под скрипучей половицей.

Я ей служить обречена навек,

пока ты здесь, мой чёрный человек,

моя неуловимая синица.

 

Тогда что было некогда тобой

окажется квартирной пустотой,

закрытой книгой на любимом месте.

Мне многое напомнит о тебе:

змеиный переломанный хребет

и сумасшедший, пляшущий на кресле.

 

Казалось бы, уйдёшь, и я уйду

фонить в иерихонскую дуду,

покуда в лёгких застоялся воздух.

Но я змеиный раненый двойник,

мне впору стал раздвоенный язык,

как твой пиджак когда-то был по росту.

 

Я всех прощу, я всем скажу «адью»,

я всех в заветной комнате убью:

и память, и танцующего психа.

И в этой непривычной новизне

так совестно, так страшно станет мне,

так тихо!..

 

...Когда-нибудь к тебе придёт она,

мне, как сестра, послушна и верна,

она в себе моё обличье скроет.

Каким бы ни был наш последний суд –

ты истина, которую соврут,

надкушенное яблоко земное.

 

* * *

 

Люблю тебя какого-то рожна,

Как будто я себя тебе должна.

Я нищая, ты вечный мой процентщик,

и нет в залог ни ценности, ни вещи,

ни слова откупного у меня.

 

Неужто я тебя всерьёз люблю?

Опять в кармане дырочку сверлю,

чтоб потерялось всё, что накопилось.

Все фантики, монеты по рублю,

билет в кино, где запросто спросилось:

откуда ты на голову мою?

 

И, может быть, у края на краю,

в том городе далёком, где твою

походку имитирует прохожий,

у вечности тебя за так куплю.

Она, смеясь, ответит, отчего же

ты обошёлся мне всего дороже,

дешевле жизни, что в обмен даю.

 

 

Молчание

 

Ну что сказать, ну что тебе сказать?..

Мне хочется все звуки обрезать

до немоты, до пустоты, до смерти.

Благодаря блокнотному листу

я из стихов стремительно расту,

как из рубашек вырастают дети.

 

И потому я в рай не попаду,

что у тебя молчание краду,

что до сих пор не уличили в краже.

Пока есть звук, пока я помню речь,

мне хочется тебя стеречь, беречь

и первым делом от самой себя же.

 

Ну что сказать? Косноязычен слог.

Ночами для тебя не спит мой бог,

пока я зашиваюсь от безделья.

Он сон твой чуткий снова бережёт,

и, кажется, что дождь перестаёт,

и птицы, словно рыбы, онемели.

 

Монолог

 

Петербург остался без Акакия Акакиевича,

как будто бы в нем его и никогда не было.

Н. Г.

 

– ...В провинции, куда ни посмотри,

содержится народ рубля на три

в неделю, и в усы себе не дует.

А здесь вразнос попросится душа,

в карманах не нашаришь ни шиша,

и в брюхе подпоручик марширует.

 

Командует, мол, туже затянись,

а ты уже и рот зашил, и жизнь,

которая и так тебя уела.

От Невского пройдёшься до Сенной,

воротишься косматый и хромой,

с контузией во всё больное тело.

 

Разбою нет ни края, ни конца,

в покойницкой украли мертвеца,

а что взять с мертвеца? – Одни кальсоны.

Свой бестолковый проживая век,

покойник был не то, что человек –

ни то, ни сё, ни пава, ни ворона.

 

Намедни, ввечеру по Моховой,

бежал, как ошалелый, постовой,

как будто чёрт его кусал за пятки.

Божился, что с покойницкой старик

его схватил за лисий воротник

в каком-то экзальтическом припадке.

 

Не знаю я, где правда, а где враль,

по Петербургу носится февраль

и местных раздевает без разбору.

А если хочешь быть живым, мой друг,

то поезжай в провинцию, на юг,

выращивать бобы и помидоры…

 

* * *

 

На завтрак гречка и на ужин гречка –

я сибарит.

За здравие поставленная свечка

ещё горит,

а значит жить до светопреставленья

тебе и мне,

смеяться невпопад, жевать печенье,

ходить во сне.

 

Я помню дни, когда всё было проще –

и свет, и тьма:

вот бабушка половики полощет,

сходя с ума;

вот угол – каземат для непослушных;

вот – чад печной;

вот я стою, как Ёжкина избушка,

ко всем спиной.

 

Я помню дни, когда нас было двое:

стена и я,

когда вверяла дедовым обоям

свой первый ямб,

когда  жила за пазухой у бога –

ещё дитя,

и смерть топталась около порога,

не заходя.

 

Я не умею притворяться взрослой

и умирать,

пока ещё есть сникерс девяностых

и лимонад,

пока ещё Цой ищет перемены

и смыслы в них,

пока ещё есть угол нарушений

для нас двоих.

 

Нищий

 

...Я спросил подвыпившего нищего,

Как из пьесы Горького "На дне",

Как пройти на улицу Радищева...

Е. П. Гусев.

 

Вышел ночью месяц из тумана,

человеку вывернул карманы,

душу, словно коврик, перетряс.

Человеку горестно и жутко.

Повернула за угол маршрутка

и от человека отреклась.

 

Родина в ту ночь была красива,

будто выводил ее курсивом

воодушевлённый каллиграф.

Лес о чём-то говорил на птичьем,

Пушкин бы подметил: поэтично,

тут же птичий свист зарифмовав.

 

Человек поморщился с досады:

никакой поэзии не надо,

если неуютно и темно.

Сколько ни прикидывайся нищим,

всяк тебя отыщет и обыщет,

и утащит  за собой на дно.

 

Страшен лес густой и непролазный,

человек выдумывает разных

гоголевских чудищ на пути.

Вот ещё одно, гремя посудой,

спрашивает: «Гражданин, отсюда

Как мне на Радищева пройти?»

 

* * *

 

Ночь начинается с анальгина и димедрола.

С онемения кончиков пальцев. Со скола

фаянсовой раковины, сломанного смесителя.

С навязчивой мысли, что ни спасения, ни Спасителя

здесь и не было никогда.

Где планов

на будущее навалом,

а под кроватью – тапочки, пыль и судно.

Где вода

из ржавого крана

срывается каплями интервалом

с точностью до секунды.

 

* * *

 

Д. Б.

 

Помнишь скрип шаткой стремянки, ведущей на

старый чердак, где под утро темно и стыло?

Пахнет лавандой, соломой и нафталином.

И первый луч, источаемый из окна

(тонкий и ломкий – натянутая струна),

стелется к полу и вьётся волшебной пылью.

Ткач доплетает вчерашнюю паутину.

Город за стёклами жмурится ото сна.

Так мы стояли – безмолвны и недвижимы,

словно у нас эта осень всего одна.

 

Помнишь дорогу из красного кирпича,

молнией раненый кедр ещё прошлым летом?

Я ловко прячу в широкий рукав конфету

и – алле-ап! – вынимаю из-за плеча.

Ты этот фокус узнал, но смеёшься: «Ведьма,

кара тебе – остриё моего меча».

...Кедр превращался в труху. Мы взрослели. Время

злее любого безликого палача.

 

Время научит готовить, стирать, лечить.

Время заставит без слёз хоронить любимых.

Здесь невесомее боль, холоднее зимы.

Ведьме – протапливать печь и глотать ключи,

Чтоб в её двери прохожие не входили.

Лучше останься дорогой, стремянкой, пылью.

Но не стучись.

 

Потоп

 

Про море говори со мной,

но помолчи о том,

как плыл вдоль набережной Ной

со вздутым животом.

 

Он в этом веке был котом

и тварей не спасал,

но девять жизней день за днём

спускался на причал...

 

Давай поговорим о том,

как приручить кота,

который дом взвернёт вверх дном

лишь кончиком хвоста.

 

Но будь безмолвным, как беда,

в любой дождливый день,

чтоб никогда – нет, никогда –

кот не ходил к воде.

 

Чтоб он не вспомнил рыбака

и рыбу на крючке,

и чайку, гревшую бока

в просоленном песке,

 

чтобы мурлыкал о земном,

но в самый страшный час

о смерти говорил со мной

и никогда – о нас.

 

 

Про одну войну

 

Я помню, как в один из дней, в году, невесть каком,

несли Бориса в простыне мы в госпитальный дом.

И что-то, родственное мне, валялось на снегу:

тот неопознанный предмет я  вспомнить не могу.

 

Мороз крепчал, Борис молчал, Андрюха побледнел:

«Погиб наш старый генерал, и пикнуть не успел».

Он шапку снял, а я в ответ вспотевший лоб потёр,

и тот таинственный предмет название обрёл.

 

«Мы потеряли всех людей», – вдруг произнёс Андрей. –

«Сраженья не было страшней на памяти моей».

Борис молчал, а я кричал, что не отдам врагу

ни тел своих однополчан, ни шапки на снегу.

 

Мы продолжали воевать до самой темноты,

сломав последний автомат о вражии хребты.

Борис поднял кошачий вой, очнувшись ото сна.

Отец позвал меня домой, и кончилась война.

 

Прометей

 

Приходят дни, когда нам – не до нас,

и даже пыль не увлажняет глаз,

спокойный сон идёт к другой кровати,

на нашей – о здоровье помолясь.

С Эдема сам Всевышний, матерясь,

спускается в космическом халате.

 

Нам видится за каждым горем Бог,

и детство убегает наутёк,

мелькая загорелыми ступнями.

А горе поджигает фитилёк,

и почва разрывается над нами,

и небо ускользает из-под ног.

 

Мы северный народ, мы Прометей,

не выключаем газовых печей

и заедаем сухарями водку,

но только не становится теплей,

и мы напоминаем циркачей,

зубами отбивающих чечётку.

 

Мы «в домике». Но слышит Бог, смеясь,

когда мы отлучаемся на час,

таращимся бессонными глазами

на снег, на свет, как будто в первый раз.

Не понимая, что случилось с нами.

Не понимая, что сломалось в нас.

 

Птица

 

Лизе

 

Дед стоит у дверей, во всю глотку ревёт: «Аглая!»

От соседних ворот, испугавшись, спешит малая.

Платье в летний горох – бирюзовый, небесный бисер,

и бежит за ней пёс небывалой породы лисьей.

 

То, что дальше случится, не знаю. Представьте сами.

Я витринный турист, я зевака универсамный,

я иду мимо гнёзд, человеческих хижин мимо,

с равнодушием камня, усталостью пилигрима.

 

Я люблю застывать у больших магазинных окон

и смотреть на людей неприкаянных, одиноких,

без царей в головах, с лексиконом многоэтажным,

одержимых, измученных неутолимой жаждой.

 

Они шарят по полкам, зависимые от жизни,

оттого я больна этой самой любовью к ближним,

что на них не похожа. Я сплю, мне земное снится,

разбудите меня, я же птица! Клянусь вам, птица!

 

А пока я несу свой рюкзак, словно в клюве ветку,

дед выходит во двор, чтобы выкурить сигаретку.

На секунду мне чудится,  будто на крик «Аглая!»

отзывается Елизавета, ещё живая.

 

Рюкзак

 

Рюкзак купила.

Я рюкзак купила.

Он мне напомнил старика Эсхила:

собрав в себя вселенскую тоску,

вместительный, как братская могила,

он на брелке висел, как на суку

разбойник.

По бездонности своей

колодцу каракумскому подобен,

я потеряла множество вещей

в его ненасыщаемой утробе.

Всю жизнь мою в подкладку унесло:

ни жизнь, ни ткань уже не залатаешь.

Несу домой рюкзак себе назло

и с ним на древнегреческом болтаю:

– Раскрой секрет, мой старый враг Эсхил,

как эту тяжесть ты в себе тащил

до нашего знакомства рокового?

Добравшись до кровати кое-как,

свалюсь без сил и загляну в рюкзак,

а в нём одно несозданное слово.

 

Февральское

 

Поздний снег дорожит февралём так, как я – тобой,

что-то непоправимое чудится снегирю.

Замерзает наш город, прижавшись к трубе трубой,

фонарём к фонарю.

 

Мне достать бы бесценных минут, чей синоним – ты,

распихать по карманам, по ящичкам рассовать

и учиться быть неразличимой у темноты,

а у тайны – молчать.

 

Замереть, словно тать, затаившийся после краж,

и на счастье смотреть, и бояться его сморгнуть.

Только жаль, бесконечности нет, вот и город наш

отгоняет весну,

 

но бежит серафим, ни секунды не дав взаймы.

Тонок лёд на реке, с треском рвётся её киста,

улетает снегирь, и почуяв болезнь зимы,

снег шагает с моста.

 

Фейсбучное

 

Прежде чем выйти в фейсбук, помолись,

не вспоминая молитв:

вдруг там ещё одного из петли

в городе N извлекли?

 

Позже воскликнешь в пустеющий блог:

«Боже, за что это нам?!»,

но не ответит задумчивый Бог,

тоже шагнёт из окна.

 

Только почуешь себя сиротой,

включится опция «быт»,

можно теперь поперхнуться тоской,

щёлкнуть её на репит.

 

Кашляешь, кашляешь, кашляешь, ка..

до покрасненья платка.

Отче, зачем ты кроишь на века

каторжного дурака?

 

Выйдешь в фейсбук – всё стихи да стишки,

Бог в инстаграме молчит.

К хижине русской бессмертной души

смерть подбирает ключи,

 

там привидения лезут из стен,

их предсказуем маршрут:

из точки X в безнадёжную N

битые битых ведут.

 

* * *

 

Чуткие руки хирурга

похожи на руки Бога. Отче мой, ты ли?

Кажется, это в твоём стиле –

пальцами демиурга

чинить несцепляемое,

ремонту неподлежащее.

Рассматривать пристально и придирчиво

нечто навзничь лежащее,

голое,

между двумя мирами

быть за кормчего и возничего.

Лепить голема.

 

 

Я больше не хочу…

 

Я больше не хочу писать с надрывом,

я больше не хочу писать в надсад.

У бабушки заплодоносил сад,

и яблони похвастались наливом.

Мне через месяц восемь. Сталинград

уже спасён контуженным Лукой,

и по утрам с соседнего района,

он шаркал и позвякивал клюкой,

меняя папиросы на талоны.

 

Я больше не хочу писать про боль,

когда от боли выдумано средство.

Есть боль неизлечимая из детства,

для остального создан кеторол.

У бабушки накрыт успенский стол,

пол-улицы заходит по-соседски,

и пьяный дед «Во кузнице» завёл.

Вцепляясь крепко в бабушкин подол,

я так боюсь, что ожил Джельсомино,

мне скоро шесть, и я ещё любима.

 

Я о России не хочу писать,

я ничего не знаю о России.

Я помню одноместную кровать

с матрасом белым, одеялом синим,

и тумбочку с початым анальгином,

и бабушке неймётся умирать.

И если что похоже на Россию –

моя неунывающая мать,

её неиссякаемая сила.