Юрий Ряшенцев

Юрий Ряшенцев

Вольтеровское кресло № 7 (391) от 1 марта 2017 года

Перед хлопьями снега так пристальны капли дождя

Эвакуация. Оренбургская степь

 

На просоленном просёлке

где-то возле Каргалы

кони слабы, крепки волки,

седоки белым-белы.

 

Неба нету и в помине,

лишь пустая степь одна.

И над ней – пурга, доныне

Пугачёвщине верна.

 

Богохульства вековые

казачок твердит без зла,

да его неудалые

догрызают удила.

 

Не ищи примет эпохи

и военного клейма.

Этот вой и эти вздохи

это всё война сама.

 

В беспощадном и унылом

недосказанном краю

кто наречь решится тылом

эту родину мою?

 

В степи

 

Яицкое войско строгое

там повзводно в рамочках – по стенкам избяным.

Тихого ружья не трогая,

всё следит возница наш за волком коренным.

 

Место это – населённое:

два дымка станичных на один степной простор.

Да кобылка запалённая

с мукой передсмертною косит кровавый взор.

 

И рукой своей увеченной

крестится возница, и дрожит, дрожит рука

человека, человечиной

ясно предстающего пред взглядом вожака.

 

* * *

 

Можайский лес. Со всех сторон

Блатной язык сорок-ворон.

 

И запах высохшей коры

Из-за начавшейся жары.

 

И ссоры старенькой четы

Из-за несбывшейся мечты.

 

И блажь спортивных лагерей:

Кто дальше, выше и скорей!

 

И там, в грозу, над головой,

Шаги над крышей мировой…

 

И страх от частой смены лун,

От удивленья, что не юн,

 

И от бессилья враз обнять

В грядущем – дочь, в минувшем – мать…

 

А в горле ком всё рос и рос.

Но предстояло жить без слёз.

 

* * *

 

И сбудется однажды небылица:

друзей неумирающие лица

вдруг обретут и мимику и речь.

И кто для нас сумел её сберечь?

 

И с девочкой из племени иного

по утлому уюту проходного

пойду – замоскворецкий проводник,

поверивший в несбыточное слово

за то, что в нём не окрик был, а крик.

 

И станет ясно, может быть, впервые,

что личный рок и судьбы мировые –

не близкая, но кровная родня.

Так вот куда вы, улочки кривые

вели, вели и вывели меня!

 

И вывели. И сразу ясно стало:

бесстрашия, его нам не хватало,

беспечности и зоркости простой!

Вон та звезда в стекле полуподвала

и в юности являлась нам, бывало, –

а что он видел, юный взор пустой?..

 

* * *

 

Я отмерял семь раз. Но и семи

мне было мало. Жил – ни слов, ни дел.

Престранный дух тогда во мне возник.

Случайным показалось окруженье.

Сто раз менялись планы у семьи.

Всё было смутно. Я и сам хотел

вообразить грядущее на миг,

но памятью жило воображенье…

 

Росла дощечка на кривом холме.

Там – красной краской: « …верный сын страны

Михеев Пётр на подступах к Москве

пал с именем отца …». Сухая ёлка

торчала единицею в уме.

Над пнём висели кисти бузины,

как флаги на семейном торжестве

отца и сына и святого долга.

 

В послевоенном этом уголке

я не бывал, небось, десяток лет,

но вопрошать Михеева Петра

о том о сём давно вошло в привычку:

как он глядит на то, что я – в тоске,

что – разлюбил и что за этим вслед

я вдруг за птицу синего пера

обычнейшую принял истеричку,

 

что оправдал заклятого врага,

что с бывшим другом на ножах давно!

Я понимал: Петру не до меня.

Я помнил: равнодушная природа…

Но, как в боку у рыбы острога,

привычка оставалась всё равно:

и в голосе Петра средь бела дня

я слышал вздох земли, как глас народа.

 

Происходило так не потому,

что он погиб, как истинный герой –

об этом я не знаю ничего, –

а правда эпитафий так условна.

Но мне всегда казалось, что ему

в его последней полночи сырой

так не хватило полдня одного,

чтоб испытать все чувства поголовно.

 

Но он зато другое испытал:

он слышал, как уже умолкла плоть,

когда душа, готовая к броску,

всю кровь свою переливает в разум.

Не потому ль судьёй моим он стал,

что, сам себя не в силах побороть,

я, всё узнавший на своем веку,

и жить, и воскресать хотел бы разом!

 

Так в том ли суть, чтобы склонять слова,

когда, небось, у каждой головы

свой судия в густой лежит траве:

признай судью, а приговор не спросит…

Какая нынче тихая листва!

И старичок, предмет глухой молвы,

на речке кружит головы плотве.

Каких людей по белу свету носит!..

 

* * *

 

О. Батраковой

 

Не за наградой, не от наказанья

лечу сквозь снег и медленную муть.

Я – раб той самой строчки расписанья,

где сказано «семь тридцать, пятый путь».

 

Не серые, не в яблоках ли кони –

дрожат такси… Из мутной полосы

на угольном стеклянном небосклоне

уже восходят мутные часы.

 

И лица проводниц плывут всё тише

меж поручней протяжной чередой.

Являйся, появляйся, выходи же,

мой старый враг, мой праздник молодой!

 

Твоих волос туманный блёклый очерк

уже забрезжил где-то за толпой –

и вот, печальный рыцарь проволочек, –

хочу ли я остаться сам собой?

 

Иль всё, что в нас, наш мир и нрав наш сложный,

короче, то, что называем – «я»,

ждёт лишь одной улыбки невозможной,

чтоб превратиться в жизнь из бытия, –

 

вот в эту мглу, где дышат три вокзала,

где мокрый снег ползёт по витражу,

где ты ещё ни слова не сказала,

где я ещё не знаю, что скажу.

 

* * *

 

Я шёл вдоль Мойки никуда.

Блестела чёрная вода.

Протяжный мокрый парапет

порой руки моей касался.

Скользила под ногой плита.

Я шёл вдоль Мойки никуда,

и кто-то шёл за мною вслед –

не то он был, не то казался.

 

И в москвича свой тонкий яд

вливал, помедлив, Ленинград,

сбивая с мысли бытовой,

с прикидки будничной, житейской

на размышление о том,

что и дворец – он чей-то дом,

что трудно быт устроить свой,

в тени иглы Адмиралтейской,

 

что в пору павловских лосин

и в лавр расстриженных осин,

когда всё – дерзость, что не ложь,

эпохе гений был не нужен,

а десять-двадцать лет спустя

он сам собой возник, хотя

сравни эпохи

и поймёшь,

что он и этой не заслужен.

 

Из туч сквозил случайный свет.

И тот, кто шёл за мною вслед,

догнал – спросить, который час,

услышать голос в спящем граде,

сказать две фразы в тишине,

причём засевшие во мне:

был дивный стих одной из фраз,

другой: «Простите, Бога ради…»

 

Чудная милая страна!

Какая блажь заключена
в тумане тихом и густом,

какая страсть тебя снедает –

что в ночь на грани бытия

твои столкнутся сыновья

и первый думает о том,

кого второй во тьме читает!

 

Не им в распахнутых пальто

поэта осуждать за то,

что время выбрано не так, –

пусть в это верует тупица.

А он любил свой скорбный век,

как всякий смертный человек,

кому нужны и друг, и враг,

и вещая для спора птица.

 

Я шёл вдоль Мойки. Всякий раз

идя вдоль Мойки, вспомню вас,

случайный русский в темноте

у векового парапета.

И дом… И дождь… И блеск столба.

И только слово и судьба

в своей согласной наготе…

И всё… И до скончанья света…

 

Песенка

 

Алёше Дрофенко

 

Дослушать пластинку. Да взять чемодан.

Да «трогай» промолвить негромко…

Ах, русских поэтов и страсть, и дурман:

шарманка, кибитка, котомка!

 

Есть лёгкая дружба ночных биваков –

талант вдохновенный и кроткий.

Таков ли ты, сын мой? Отец твой таков.

Таков же и парус над лодкой.

 

Как трудно не помнить ночную звезду,

за хлебом идя спозаранку, –

как трудно не встретить нам в русском быту

кибитку, котомку, шарманку,

 

как трудно не вспомнить, как страшно отдать

любимые жесты и лица,

пустую дорогу, простую тетрадь,

где тихое слово хранится.

 

Когда-нибудь, в первый налёт багреца,

бродя нескончаемой Русью,

два сына пред грустным весельем отца

склонятся с весёлою грустью.

 

Потянется вдаль путеводная нить,

суровая честная нитка,

и душу помогут живой сохранить

шарманка, котомка, кибитка.

 

* * *

 

Подымемся наверх,

Где небо – в двух шагах,

Не сетовать на век,

Не спорить о врагах,

 

А растворить окно

Сырых небес вдохнуть

И ощутить одно:

И наш измерен путь.

 

Но в разнорядье лет,

Которых тьмы и тьмы,

Не чудо ль, что на свет

Явились вместе мы,

 

И вот глядим вдвоём,

Столкнувшись раз в века,

На тусклый водоём –

Не Лета ли река?

 

Она – как тайный знак

Пред совестью самой,

Что ты – не друг, не враг,

Ты – современник мой.

 

Не кровная родня,

И всё-таки родня,

Не покидай меня,

Переживи меня!..

 

Вид на Тбилиси с горы Мтацминда

 

Когда уже Мама-Давид
меня забыл в пыли дорожной,
то я не так смотрел на вид,
как слушал звук какой-то сложный.

 

Едва он снизу добегал,
я различал, клянусь ушами,
как пел гудок, шипел мангал,
лилось вино, плащи шуршали.

 

Не понимаю, почему,
но я в вечернем этом граде
почуял вдруг, как гость в дому,
что дом хорош не гостя ради.

 

Всё в норме: грешники грешат,
творцы творят, враги враждуют,
герои подвиги вершат,
когда лентяи в ус не дуют.

 

Так отчего же дураком
стою – и вдоха не хватает,
и в горле то растает ком,
то будто снова вырастает?

 

Молчит Мтацминда. С этих плеч,
наверно, шёпотом иль криком
я должен что-нибудь изречь,
поклясться в чём-нибудь великом.

 

Но ей со мной не повезло:
она гора и мне не ровня.
...Из города идёт тепло,
как будто там, внизу, жаровня.

 

Возвращение в Даиси*

 

Вздыбленный проулок. Сумасшедшая икона

смотрит тёмным взором в неглубокое окно.

Голубое дерево тбилиcского балкона

язычками перца вдоль перил опалено.

 

Здравствуй, свадьба курдская, звени-бренчи на таре,

дай увидеть счастье да скорее отпусти:

аль за жёлтой речкою, в высоком Авлабаре,

улочки сосчитаны, не спутаны пути?

 

Где же наша молодость? Да здесь же, за горами.

Волей честной памяти, средь честной суеты

прошлое, как дьявол, заключённый в пентаграмме,

всё никак не вырвется из городской черты.

 

Всё поёт в подвальчике лудильщик или медник,

всё поёт, всё жалится, всё просит поберечь

огненный, балкончатый, певучий заповедник

диких и непуганных, и не забытых встреч…

 

Имена ли, даты ли и – да свершится! – лица:

синий свет даиси к воскрешению воззвал.

Розовеет в сумраке кривая черепица,

вот забрезжил в комнате хевсурский твой овал!..

 

Но и смерть немыслима, и жизнь неповторима…

Мальчик моментальный, проносящий в дом лаваш,

забери и взгляд свой, и меня, и запах дыма

в дальний вечер – твой ещё, давно уже не наш.

 

И тогда на улочке, даст Бог, такой же тесной,

в незнакомой памяти, в неизвестный миг,

в час даиси пристальный я, может быть, воскресну…

Дай нам Боже, мальчик мой, дай нам Бог, старик!

_______

* Даиси – сумерки (груз.)

 

Ночь на берегу моря

 

Тяжёлые всплески несутся в окно –

так мокрое бьёт по воде полотно.

 

Там полночь и быт непонятный её:

вселенская прачка стирает бельё.

 

Сияние пены чуть брезжит сквозь мрак.

Пищит нетопырь, полуночный дурак.

 

И кем-то, кто чувствует шелест и звон,

срифмованы вслух окончания волн.

 

И слово со словом, всё тщась – об ином,

застыло в бессильном объятье ночном.

 

Безумье и мудрость, сливаясь в одно,

становятся ночью и веют в окно.

 

И счастье вдохнув, выдыхаешь печаль.

Но жалко любви. А любимой не жаль.

 

Мы счастливы оба, всерьёз и вполне:

я – въявь, а она – наяву и во сне.

 

Кого тут жалеть? Я не помню беды

над чудом общенья земли и воды.

 

Жизнь – самозабвенье, а не забытьё...

Вселенская прачка стирает бельё.

 

И тихим созвездьем не первой руки

в ночном тамариске горят светляки.

 

* * *

 

Так думать о смерти и так не готовиться к ней…

Трава зеленей, чем вчера. И цикады слышней.

 

Дотошная птица, уродует дятел кору.

Роман двух лимонниц, увы, обречён на ветру.

 

Два листика мчат, пародируя этот роман…

Всё в жизни – обман. Но тогда и обман ведь – обман.

 

Отчайся! Отчайся! Печальный, но добрый совет.

Быть может, другого пути к постижению нет.

 

И главная тайна откроется только тому –

тому, хоронящему свет и принявшему тьму.

 

Но если откроется, то при условье о том,

что он не забыл синий воздух над красным кустом.

 

И свадьбу лимонниц. И дятла мистический труд.

И жизнь. И всю сладость дарованных смертным цикут.

 

Горят – как из меди – тела карадагских камней...

Так думать о смерти и так не готовиться к ней.

 

* * *

 

На студёном берегу на морском –

Полоса сухого снега с песком.

То ли будет, то ли нет ледостав –

Для зимы ещё не писан устав.

 

В светлом небе три сосновых ствола –

Буйна медь на тихом фоне стекла.

И стучит какой-то лишний мотор.

И лежит необъяснимый простор.

 

И не кажется уже ничего.

Чего нет ещё – не будет того.

Да об этом ли, по совести, речь?

Кабы то, что есть, подольше сберечь…

 

Ибо кто я, если вдруг предпочту

Сущей прелести – пустую мечту?

Что за рабство – ничего не ценя,

Ждать в приёмной у грядущего дня!

 

Чего нет ещё – не будет уже.

Есть лишь отсвет – на цветном вираже.

Есть две строчки – обещанье само.

Есть из дома бытовое письмо…

 

И над маревом вселенской воды

Птицы чертят неземные ходы.

И не сразу молвишь слово, не вдруг,

И к рыданью приближается звук.

 

И глядишь вдогонку птицам морским,

Ошарашен горьким счастьем людским:

Ничего в нём ни разъять, ни связать –

Жалко, некому спасибо сказать…

 

Предзимье

 

Эти мёртвые сучья, Кащеевы канделябры, –

над холодным болотом кривые источники тьмы…

Наши тропы несхожи, и наши поляны полярны,

но да здравствует наше пространство – преддверье зимы!

 

Вот бормочет юродивый ключ в задубевшей осоке.

Странной птице названия нет ни в одном словаре.

Но да здравствуют эти печальные краткие сроки

И паденье двух звёзд за погост на заре, в декабре!

 

Потянулась судьба, как соловый за мёрзлой соломой,

и нашла, что искала. А как молодеешь, скорбя!

Воздух родины – континентальный, густой, несолёный, –

что тебе этот выдох? Но что этот вдох без тебя?

 

Равнодушье природы, ты стоишь иного радушья…

Хоть идём мы несмело, но оборотней не боясь:

негритянской трубой обернулась жалейка пастушья –

эка невидаль! Вон и жалейка с опушки взвилась!

 

Прежний лес, где за ночь перевыполнен план бурелома,

где бредём мы поврозь, с двух полярных опушек войдя.

– Дома Леший-то? – Шляется. – Нечисть-то шляется? – Дома!..

Перед хлопьями снега так пристальны капли дождя.

 

Разрыв

 

Когда пришло –

ни скрыться, ни попятиться –

решенье объясниться до конца,

был выбран день,

как выяснилось – пятница,

как выяснилось позже –

для истца

он был ещё черней, чем для ответчика:

один ходил у правды на краю,

другой

нетерпеливо прятал в плечико

несдержанную мимику свою.

В моих словах,

в твоей ответной жалобе

всё было: мёд и яд, добро и зло,

но всё это ничуть не выражало ведь

того,

что в этот миг произошло.

Когда не врать,

не мысли покаянные,

не боль и гнев

явились сутью дня,

а странный факт:

деревья – деревянные,

вдруг ставший очевидным для меня.

Теперь легко

сопоставлять движения

тех странных дней

с движеньями души.

Захочешь вспомнить –

сделай одолжение:

гляди с усмешкой,

медленней дыши…

 

Клязьма. Осень

 

Какая осень!

В грачиных гнёздах – ворожба.

А между сосен –

почти как равная труба,

как будто, стоя

в Москве, задумался – и вот

порвал с Москвою

и в лесники ушёл завод.

 

Сентябрьский запах

и у воды, и у травы.

В сосновых лапах –

моя судьба. И головы

легко лишиться,

когда себя не покорю,

то лес решится,

и я присохну на корню.

 

Цветов не густо.

У осени такой же путь,

как у искусства:

всё вглубь, снаружи лишь чуть-чуть.

И выше знаний

порыв, владеющий людьми:

– Останься с нами!

Не хочешь? Нас с собой возьми!

 

Ах, как там стойко

ещё живёт зелёный цвет…

Подумать только,

так будет много-много лет!

Боюсь за точность,

но вряд ли меньше двадцати.

Почти бессрочность.

Почти бессмертие. Почти…

 

Листопад

 

Накинь пальто. Не отвечает

октябрь за холод и тепло.

А кто тепла не замечает,

заметит, что оно ушло.

 

Уж листья в воздухе проводят

миг перед тем, как в землю лечь.

Уж истины на ум приходят:

«Здоровье надобно беречь…»

 

Пожалуй, это время тленья

не что иное, как вполне

гуманное приготовленье

нас к немощи и седине.

 

Природа никого не ловит

на месте. И она права.

Так медики жену готовят

к известью, что она вдова.

 

Не вдруг, а исподволь. Не сразу,

а закалив хотя б слегка,

ей скажут роковую фразу,

чтоб не убить наверняка.

 

Но сколько бы ни закаляться –

кто жаждет немощи? Никто.

Ей надобно сопротивляться,

и потому – накинь пальто.

 

Но ты – ты оттого, что бренна,

в восторге!.. Зачата весна.

Сырая ночь одновременно

бессмертна и обречена.

 

* * *

 

Снег на деревьях – белый, как сирень.

И как сирень, сиреневый – там, в поле…

Январь уходит – туча набекрень…

Как дышится нам!.. Жизнь проходит, что ли?

 

Воскресные мысли

 

С утра нам жизнь казалась бесконечной.

Путь через двор блестел сильней, чем Млечный,

взрывался в лёгких воздух, как картечь.

Был день для всех. Далёко ль за примером,

вот, скажем, был бы я пенсионером,

я что, всем этим смог бы пренебречь?

Сипели по растаявшему санки,

судачили в проулках горожанки,

в авоськах остывал насущный хлеб.

Магнитофон, визжа в окне, как блудня,

был одинок, как пьяный до полудня,

а кто чужой подумал бы: вертеп!

Ну ничего, мы разберёмся сами,

поскольку и душой, и телесами

у нас любой жилец покуда наш:

возможен крен, но далеко до тлена,

напрасна на устах соседских пена –

ну любит парень джазы, и шабаш…

Но как мы все повязаны друг с другом,

как дружбам, ссорам, сплетням и услугам

нас удалось вовлечь в единый счёт!

Скажи, кто ты, а я скажу, кто враг твой:

он зрячий, не страдавший катарактой,

твоих друзей – и верных! – в гости ждёт.

Теряю мысль инстинкту на потребу:

рванулся ввысь, а возвращаюсь к хлебу,

которым пахнет старый «Гастроном».

Нет зверя на земле смирнее быта –

ему не попади лишь под копыта

в его бездумном шествии земном.

Давайте жить до вечера и дальше…

Ах, Время, не скажу: застынь! – но дай же

нам ощутить себя внутри тебя.

А и не дашь, так виноваты сами…

Стою у «Гастронома» под часами.

Они, когда и бьют, то ведь любя…

 

Иду за молоком

 

Уединенье тяготит
лишь одиноких да пустых.
Опять у солнца бледный вид.
Опять чуть что – оно в кусты.

Фигуры лип в пустом саду,
когда бреду за молоком, 
как в лёгких платьях, на свету
просвечивают целиком. 

И под листвой бежит, как мышь,
сквозняк – и пятится скамья.
И вдруг печёнкой ощутишь
неповторимость бытия,

неповторимость ветерка:
вот я смахнул его рукой,
а он, едва ушла рука,
опять... но это уж другой.

Неповторимость продавца
в большой молочной за углом –
такого именно лица
нет ни в грядущем, ни в былом.

И этот миг средь бела дня –
по представлениям моим,
он, сделавший другим меня, 
неповторим, неповторим!

О, если я не задохнусь
от этой мысли на скамье –
когда вернусь, как я метнусь
к моей неласковой семье,

ещё не знающей пока, 
что я, как будто по ножу,
обняв бутылку молока,
меж «до» и «после» прохожу.

 

Римлянин

 

Древнеримской киндзой иль корицей

возбуждён и расслаблен вином,

полулёжа взирает патриций

на рабыню в браслете одном.

 

В ней видна вековая порода –

бёдер бледная голубизна.

Но два дня уже нету народа,

для которого свята она.

 

Сытый гость это тело нагое

хочет – вышвырнет, хочет – возьмёт...

Что за странное свойство людское

чуять дёготь, а верить, что – мёд?

 

Неужели, воспитан Сенекой,

утончён, образован, умён,

дух тревоги естественной некой

не почувствует в воздухе он?

 

Неужель в прозорливой попытке

избежать столь же страшной судьбы

не отменит любовной он пытки,

не унизив высокой рабы?

 

Ишь ты, умник, – догадлив, собака!

Да не так уж и зол, шалопай:

по колену погладил, однако

лишь вздохнул и промолвил: – Ступай...

 

Ничего. Всё равно не обманет

ни судьбы, ни царевны самой

и нагой и нелепый предстанет

перед готской весёлой семьей.

 

И услышит, как вовсе не мщеньем,

а одним лишь здоровьем полна,

«Ну, ступай!» – говорит с отвращеньем

молодого германца жена.

 

* * *

 

Натянут лук Садового кольца –

летит стрелой ночная Пироговка.

Пришёл июнь – я счастлив до конца,

в пришельце ничего от пришлеца,

за подозренья попросту неловко.

 

Так я люблю? И может быть – любим?

Язычник жив, но сброшены кумиры.

Богач – скупец. Счастливец – нелюдим.

Кого-то все пути приводят в Рим,

ну а меня – к окну твоей квартиры.

 

Как непохож неспешный мой порыв

на взрыв юнца, на старческое тленье,

на бред любовных песен, на наплыв

в кино, где чувство – движущий мотив…

На это вот, увы, стихотворенье…

 

* * *

 

Мне страшно это молвить вам,

но кто-то должен молвить это:

не верь поступкам – верь словам,

когда они слова поэта.

 

Кому он руку подавал!

Каким беспутствам был потатчик!

И полон был его подвал

каких позорнейших подачек!

 

Его оправдываю? Нет.

Его жалею? Лишь отчасти.

Кто знает, из чего поэт

соткал для нас вот это счастье:

 

«Что ты заводишь песню военну

Флейте подобно, милый снигирь?»

 

* * *

 

В крепком доме, где у всех забота,

чтобы был ты счастлив и здоров,

страшное предчувствуется что-то:

близкое крушение миров.

 

А в какой-нибудь лихой палатке

в двух шагах от божьего крыльца,

одинок и – мало! – в лихорадке,

чувствуешь, что миру нет конца…

 

Это – не о буре и покое,

но о том, что быт не виноват:

долг людской, прозренье нелюдское

там живут, где могут и хотят.

 

Поэзия

 

И выходит: нету ничего

кроме честных слов в объятье тесном.

Общее юродство и родство

ищут плоти в языке окрестном.

 

Можно брать без счёту города,

племена бросать под колесницы,

не оставив для людей следа

явственней, чем «veni, vidi, vici».

 

Можно быть Сократом средь ослов,

но тебя не вспомнит и историк,

не обмолвись кто-то парой слов,

вечной, вроде этой: «Бедный Йорик!»

 

Что оно такое, этот звук,

напоённый смыслом и движеньем,

слышный над заборами наук,

хлипкими перед его вторженьем?..

 

Не заметишь разве что в овце

отблеска волнения живого:

что за дело ждёт нас всех в конце,

ежели в начале было Слово?..