Юрий Ряшенцев

Юрий Ряшенцев

Вольтеровское кресло № 25 (409) от 1 сентября 2017 г.

Подборка: А жизнь и смерть – вообще одно и то же

Утренняя баллада

 

Московское скользкое утро

текло и дымилось.

Февраль, а землёй-то как пахнет,

скажите на милость!

На мокром бульваре,

в ажуре ветвей и решёток,

Запутался ветер

и слёг, обессилен и кроток.

Машины ползли вдоль бульвара

ни валко ни шатко –

Казалось,

у каждой в моторе от силы лошадка.

Казалось,

Москва зареклась от работы и спешки.

Казалось,

свисают с ветвей золотые орешки,

Но в медленном,

правильном,

праздничном,

розничном ритме

Была острота,

как в открытой и правленой бритве.

Природа давала понять,

что спешить бесполезно,

Что нынче резина скользит

и что плоть не железна.

Но двое

с двух разных концов ледяного бульвара

Летели друг к другу:

и врозь, но заведомо – пара,

Летели,

как будто и впрямь не прибыток державный,

А всплеск их душевный –

и первый в столице, и главный,

Как будто бы

некий скупой, но догадливый гений

Шепнул на ушко им

жестокую цену мгновений,

Летели,

как будто важнее, чем речь, бормотанье,

Как будто

свершенье прекраснее, чем ожиданье…

Вот он пролетел

мимо ангельской тихой семейки,

Она –

мимо праздного пса на садовой скамейке.

Он – мимо киоска,

она – мимо тумбы афишной,

Столкнулись, прильнули,

обмолвились фразой неслышной.

И стало заметно,

что с юности всё изменилось:

Мы сами себя не узнали,

скажите на милость!

И стало понятно:

на старость надежда плохая –

Кто волен дышать,

тот не волен дышать, не вздыхая.

И где раздобудешь себе

дорогую остуду,

Когда

беспощадное счастье грозит отовсюду.

 

Разрушенная церковь на Брянщине

 

В дни войны фашисты

устроили в ней застенок.

 

Возле рощи сумасшедшей

За разбитым большаком, –

Чёрный остов, не пошедший

ни в хозяйство, ни на слом.

Там до нынешних развалин

шёл тевтонский древний труд:

кто застрелен, кто раздавлен,

от кого – один лоскут.

Бабка видела в окошко,

как взъярились небеса –

а гроза или бомбёжка?

Справедливей, чтоб – гроза.

Потому – ну, что есть кроме,

как «воздастся по делам»?

Да и голос мнился в громе:

– Бойня ты иль божий храм?!.

Сохраню рассказ вчерашний,

поклонюсь ей за постой.

Так и слышу голос страшный

над церквушкою простой.

– Покажи свои приметы, –

докажи, что – не тюрьма, –

арамейские сюжеты

византийского письма.

Вот! И зверству – не ограда,

и – разрушенный, но – храм.

А – всего-то было надо

разорваться пополам.

 

* * *

 

Два золотых ствола

в кривом разоре сада…

Меж ними ты прошла –

прошли любовь, досада.

А что осталось? Блажь

скворца,

цветной витраж

крыльца…

Нет им конца

и, стало быть, не надо…

 

Нет, ангел не трубит,

и время живо, живо!

Вчерашний страстный быт

уже скрижаль архива.

Где годы тех смешных одежд

и тех смешных

надежд?

И город Пешт?

И Буда у обрыва?

 

Но что я лгу? Что вру?

Что корчу святотатца?

С пушинкой на ветру

в Серебряном Бору

и то не смог расстаться!

Не то, чтобы умом

не скор –

в себе самом

есть спор:

он – до сих пор,

до гроба, может статься…

 

Два золотых ствола,

чужих московским кущам…

Минувшего пчела

жужжит ли и в грядущем?

Прошло – и никаких

гвоздей,

и никаких вестей.

Я – богатей:

есть мёд в миру цветущем!

 

Что было, то ушло,

особенно не мучась:

тот май, его тепло,

стволы. А наша участь –

понять, что жизнь без них –

зола…

Два золотых ствола…

Вот кабала!

Вот плата за живучесть!

 

Тбилиский дождь

 

В Тбилиси тёплый дождь. Дух пара и лаванды.

И в мареве дрожат стеклянные веранды.

Весь дивный кавардак из дерева и камня

дрожит в фонарной мгле, изломами светясь.

Дрожит метехский сброс, единственный на свете,

сионский силуэт и силуэт мечети.

И влага, пав с небес, уже – то мокрый камень,

то – мокрая земля, но никогда не грязь.

 

Что коршун на цыплят, вода летит с карнизов.

Не плачь, тебе пришлют в Саратов срочный вызов:

там сухо и тепло, и можно не бояться

ни дождевых червей, ни влаги дождевой…

Но вот беда: твоя, твоя погода эта,

твои и свет веранд, и темень минарета.

И, роя узкий ход в грузинской сладкой почве,

червяк, помилуй Бог, и тот, похоже, твой.

 

Кто маяться рождён, и тот привязан к маю.

Люблю бродячих псов, но кошек понимаю:

по мне, любой уход – предлог для возвращенья,

и свято место есть всегда в родном краю.

Ты позабудешь сад, но клён незабываем.

Взрастишь такой же клён, но он – неузнаваем.

Три новые любви, хоть душу отдавай им,

заменят ли одну, ту, первую твою?

 

Вокруг – вода и пар. Тепло, как в серной бане.

И завтра будет дождь. Люблю его заране.

Забытая душа запела на Майдане

свой рыночный, ручной, шарманочный напев…

Кто счастлив на земле? Чей дом – и сух, и светел,

кто горе пережил, а счастья не заметил!..

А этот так кричит, как разорённый петел.

– Куда? – кричит. – Куда?! И только дождь

в ответ.

 

* * *

 

Увидел на странице древней книги

свой портрет и загрустил.

Шестая записная книжка А. Блока.

Запись от 29 июля 1903 г.

 

Блок был неприятно поражён,

увидав портрет свой в древней книге.

Разглядел ли заговор времён?

Ощутил ли новые вериги?

 

Отчего ужасно знать душе,

что её земное воплощенье

некогда явилось здесь уже

и явило знаки посещенья?

 

Уж не оттого ль, что для творца

нестерпимо, горестно и дико

увидать двойной тираж лица –

собственного божеского лика?!

 

Нет.

 

Но уж тогда не в том ли суть,

что намного внятней вздор загробный,

если ТАМ сейчас не кто-нибудь –

твой двойник, во всём тебе подобный?

 

Нет.

 

Тогда не свалим ли вину

на иные праведные плечи –

на нужду увидеть мать, жену

этого безмолвного предтечи?

 

Нет.

 

Тогда зачем его рука

эпизод, пустой первоначально,

принесла на площадь дневника,

принесла смущённо и печально?

 

Да затем, что совести его

невозможно жить за новой датой,

ничего не помня, ничего

из того, что было с ним когда-то.

И не быть в ответе за уста,

лишь теперь молчащие с портрета,

но привычно внятные тогда, –

невозможно, страшно для поэта.

 

Вот какой огонь зажёгся в нём.

Это ли не боль для очевидца –

самого себя пытав огнём,

ничего, ни звука не добиться!

 

Это ли не тяжкая печать

для его живого в слове духа

не отпеть свой образ – отмолчать,

отмолчать беспомощно и глухо…

 

* * *

 

Апшеронским поверьям переча, нырну в темноту –

Ничего не случится, Адыль, сладких снов на посту.

Что случиться могло, всё случилось уже, дорогие:

Как я будни любил! Но без праздника невмоготу.

 

Как я будни любил!.. Чёрным перцем приправлена ночь –

Это блюдо готовит моряна для нас, северян…

Превозмогший других, уж не мнишь ли себя превозмочь, –

Это библия, может быть? Может быть, это коран?

 

Тяжесть медленных глаз – на покое беспечном моём.

Мы встречаем не поздно – мы поздно себя узнаём.

Оттого наше счастье – кому-то беда, дорогие.

Так ликуй в одиночку во имя покоя вдвоём!

 

Но и стрельчатый створ просиявшего в листьях окна,

И платана слоновья нога посреди темноты –

Это всё лишь орнамент, экзотика, грош им цена –

Назови мне окошко, которому молишься ты!

 

А тогда и платан, и фонтан, и хурма, и долма

Да войдут в твою жизнь, словно в труса – отвага сама.

Что себя нам беречь – надо жизнь поберечь, дорогие!

Ах, ума бы нам каплю – мы так бы сходили с ума…

 

* * *

 

Как во хмелю –

от страшных красок полдня!

Они зажглись 

и, всё собой наполня,

почти счастливым сделали меня.

Кривую медь сосна в лазурь вонзила,

зелёный лёд прогнулся, чуть звеня,

и желтизна песка под ним сквозила.

 

И розовые – снизу, на просвет –

берёзовые сучья

в этот бред

вторгались, не внося в него покоя,

и смерть забыл я –

помнил только жизнь.

И будущему молвил:

– Отвяжись!

И что со мною сделалось такое?..

 

И что такое сделалось в пространстве,

в его биофизическом убранстве,

в простой игре простых его частиц,

что захотелось,

бросив дело на ночь,

не то взлететь в простор, упавши навзничь,

не то припасть к земле, простёршись ниц…

 

Ну, что ты объяснишь мне,

дикий атом,

когда влюблённый я,

а не анатом.

Ты – не пророк сознанью моему,

не для того попрал в себе я зверя

и, ложной красоте вовек не веря,

уродливую правду не приму!

 

* * *

 

Ничего не надо от стихов,

кроме  беспощадности  последней...

Это – тяжесть медных пятаков,

дань судьбе и жажде многолетней.

 

Жарко от горящего куста.

Жизнь темным-темна в прозрачном слове.

Резкие месхетские места.

Дальний хор. И вкус бараньей крови.

 

Как нам не любить наш вольный труд?

Высохнет река, иссохнут лица.

И строка – единственный сосуд,

где хоть капля влаги сохранится.

 

* * *

 

Чего скулишь? Всё будет у тебя:

взаимность, слава, дом, ученики.

И гений, человечеству грубя,

тебе подарит нежных две строки.

Войдя с друзьями в марочный подвал,

услышишь то, к чему и был готов:

что никогда не льстил, не предавал,

и всё твоё – от праведных трудов.

Но возвращаясь, слыша капли с крыш

и чуя запах мартовского льда,

лишь одного себе ты не простишь:

того, что не был счастлив и тогда,

тогда: когда таким же был закат,

а уж рассвет прекрасней был в сто раз,

тогда: когда ты жизни был не рад,

когда ты юн и мрачен был – сейчас.

 

Первая встреча

 

Ну, монастырские ворота,

я вам вовеки не прощу

судьбы крутого поворота,

громовых капель по плащу.

 

Вершиной университета

слепое брюхо пропоров,

всю воду мира туча эта

приберегла для двух голов.

 

И всё равно не остудила

всего, чем покоряла ты:

ни безответственного пыла,

ни окаянной прямоты.

 

И всё равно не испугала

того, каким казался я:

гибридом глины и металла,

продуктом лепки и литья…

 

Ну, монастырская ограда,

и я постиг в конце концов,

какая кара и награда –

за встречу у твоих зубцов.

 

Реликвия! Святое место!

Крестов не менее шести!..

Гляди и помни: вот он, крест-то!

И нам его нести, нести…

 

Юродивый

 

С христианскими крестами птицы Одина

жутко шли в геометрических рядах,

под которыми стояла насмерть Родина:

по траншеям, у станков, в очередях.

 

Сделай, память, мне неслыханный подарочек:

дай услышать из глухого далека

шум бомбёжек проливных и шелест карточек –

продуктовых – возле хлебного ларька.

 

Выдай, память, мне невиданную справочку:

дай увидеть, как чужим довеском сыт,

прислонясь пупком к зелёному прилавочку,

молодой юродивый стоит.

 

Ни штаны, ни ватник не застёгнуты –

некогда! Что спросишь с дурака?

Ноги необутые подогнуты –

но стоит, не падает пока.

 

Вместо ремешка – обрывок провода.

Шапка – набок, как на огольце.

И ухмылка знания какого-то

на недвижном вымершем лице.

 

Вижу, слышу бабу злую, чёрную,

несшую сквозь первую ль войну

всю свою обиду, изречённую

при подходе к хлебному окну:

 

– Что ж ты, Вася, али ешь не досыта?

Ишь, стоит – не блеет, не мычит…

И дурак-то нынче – не от Господа:

чую, чую – знает, а молчит!..

 

И довесок с плотью колкой, влажною,

незабвенной, сладкой, словно мёд,

в руку дурня, жалкую и властную,

с неприязнью женщина кладёт.

 

* * *

 

Хорошо мне живётся в лузге ледяной,

на кривом и безмозглом ветру.

По сараю обрывок бренчит жестяной.

Драный пёс семенит в конуру.

 

Ветхий домик дымит – слободской хулиган.

Подымит этак с год – и на снос.

Жаль… Но разве нас каменный твой великан

из слободки в Нью-Йорк перенёс?

 

Та же постная утварь последней весны –

ветвь мимозы под скользкой слюдой.

Та же подлая удаль наследной шпаны.

То же счастье любви молодой.

 

Рассердись – засмеюсь. Позови – не приду.

Но когда бы не это крыльцо,

шар земной – золотую мою слободу! –

ни за что не узнал бы в лицо.

 

* * *

 

Старинная мёртвая книга

заложена веткой цветов –

какая живая интрига!..

Готов ли я к счастью? Готов…

Готов наблюдать с интересом

союз, заключённый тайком

серебряным этим обрезом

и этим пунцовым цветком.

Готов обомлеть от догадки

о том, почему не мертвы

свиданья свежайшей закладки

и дряхлой бумажной листвы…

Наверно, неточно мы знаем,

кого зачислять в мертвецы

в пространстве меж адом и раем,

покуда в нём сами – жильцы.

Наверно, гармония эта,

где тлен подтвердил естество, –

примета?.. Конечно, примета!

Бессмертья?.. Конечно, его!

 

Засуха

 

Коричневая зелень

Засушливой поры…

Неужто мы заселим

зазвёздные миры

 

и станем жить – не дико,

а с верою живой! –

при звёздах, как гвоздика

над чёрною травой,

 

и правнук отдалённый

не кинется назад –

вот в этот мой зелёный

неутолённый сад?

 

Рассвет на Москва-реке

 

А где звезда-то?..

Когда вот так – стремглав – светлеют окна,

сквозь улицу порой пробрезжит стогна.

По ней когда-то

вели тельца, купив за грош за медный,

везли стрельца в телеге передсмертной, –

эх, брат на брата!..

 

Давно? Давно ли…

Три дня – простор. Три века – теснотища:

Князья и смерды, овны и козлища,

питомцы воли

и деспотов надёжные долдоны,

попы, Балды, Салтаны и Додоны

в одной юдоли…

 

Какое утро!

За Чудовкой, за церковью Николы

воздушный змей из окон средней школы

летит к кому-то.

От красок неба, вечно злободневных,

в душе, как в диких сказочных царевнах, –

восторг и смута.

 

Все мысли, книги

без этих зорь на грани ледостава

пускай не кандалы ещё, но право, –

уже вериги,

и счастья в них – как в дохлом, безразличном,

но тяжком, тяжком, даром что привычном, –

татарском иге…

 

На ферме

 

От ночного полынного ветра слабея,

лягу в поле – глаза в небеса.

Там зигзаг свой раскинула Кассиопея.

Вот и вечность на четверть часа!

До того неподкупен мой возраст суровый,

что ручная луна не дика.

Снова море вздыхает вселенской коровой.

Замирает пунктир светляка.

Неужели меня ты не помнишь, природа?

Неужель ты не помнишь меня?

Не чудно ль: чем мы дальше с тобой год от года,

тем ты ближе мне день ото дня.

Но в сухом перезвоне травы и созвездий

лишь слышнее столетье моё –

хор святых и безумцев, героев и бестий,

чья задача одна – Бытиё.

И свой голос тяну в этом милом мне хоре.

И срывается он. И молчу…

А на ферме корова вздохнёт, точно море.

И хозяйка зажжёт мне свечу.

Электричества нынче не будет на ферме.

При свече эта книга ясней:

что искала Юдифь, то нашла в Олоферне, –

только петь или плакать о ней?

 

Последняя попытка свободного стиха

 

У оврага

влага

вела себя оголтело,

и дорога

проходила около водопада,

и коврига

домашнего хлеба за пазухой

перешибала запахи талого снега

и первых чёрных проплешин.

Дорога вела в лес.

 

Деревья в лесу не походили на мертвецов –

скорее они походили на ожидающих смерти.

Это было странно для ранней весны,

но у них был свой резон –

на то они и деревья.

Из деревни

шёл слух о том, что рощу скоро вырубят:

Родине нужен посёлок.

Согласно статье в «Литгазете»,

деревья способны помнить убийцу дерева.

Почему бы деревьям не верить в печальные слухи?

 

С талыми водами

слухи как будто бы подтвердились.

Стало быть, вовремя

в лесу появился лыжник,

идущий по липкому снегу

без палок,

но при этом с гитарой в руках.

Явление дерева,

разъятого и ставшего музыкой, –

стало быть, воскресшего,

стало быть, отрицающего древесную смерть, –

явление такого дерева

деревьям, назначенным к вырубке,

было сродни известным событиям первого века.

По всей вероятности,

когда в эту рощу

вернутся цветы, и травы, и листья,

в их испуганном шелесте

непреложно должны возникнуть

евангелье от шалфея,

евангелие от мака,

евангение от ольхи.

 

У окна

 

Был хороший загул у меня, но – в начале апреля.

А с тех пор я и вовсе не пью, потому что – не впрок.

Развесёлая птица кружит – вот уж скоро неделя –

под устойчивым облаком, свежим, как детский творог.

Развесёлая птица, поскольку одна – и при деле:

поорёт на людей, донесёт их проклятья богам.

Оттого-то и пёрышки в крылышках не поредели

не в пример неразлучным моим: что – друзьям, что – врагам.

 

А друзья у меня: не подставить им спину – упали.

А враги у меня: не подставишь им горла – помрут.

Хорошо бы нам всем в одночасье уйти, но – едва ли…

Хорошо бы нам всем хоть до ста бы дожить, да не тут –

да не тут, потому что у нас ведь и год – за три года,

потому что уйти от себя не дано никому,

потому что такая погода, такая свобода –

ни барометру и ни парламенту не по уму.

 

Что я делал, дурак, из бутылки в стакан наливая,

на дурман уповая и – трезв, как вот это стекло?..

Птица с неба в окно, словно молния мчит шаровая,

и разбухшую раму заело сутра, как на зло.

 

На канале Грибоедова

 

Назови четверг субботой да приезжих позови

посбивать каблук о камень Петербурга,

На канале Грибоедова, у Спаса-на-крови,

ветер свищет, как простой ростовский урка.

 

Под малиновым закатом воронёная вода

мелко плещется, не помня, не жалея.

Ни следа от прошлой жизни, и от смерти ни следа –

просто каменная с волнами аллея.

 

Проходи, прохожий, мимо: настроение не то,

чтобы спорить о царях и душегубах.

Вот качается, как парус, чьё-то белое пальто

от игры колен, и сильных, но не грубых.

 

Обгоняй, иди навстречу, взгляд рассеянный лови –

городская предвечерняя услада

на канале Грибоедова, у Спаса-на-крови…

И не надо о кощунстве, ох, не надо!

 

Нет у нас таких каналов, площадей и тупиков,

где бы кровь не проливалась. Бог с тобою…

Но каков вечерний город, смех вечерний! Но каков

свет вечерний над вечернею толпою!

 

Где тот парус? Где улыбка? Их и нет уже давно –

вот вам сущее, исчезнувшее в прошлом.

За живой водой канала вдруг закат зажёг окно.

Кто сказал, что и закат бывает пошлым?

 

Обнажи башку седую, обнажи и наклони

в знак того, что так счастливо, безответно,

безнадёжно ты влюблён,

что снова трезв,

что пьян от ветра

на канале Грибоедова, у Спаса-на-крови.

 

* * *

 

Свистел и колыхался мокрый сад.

И порывался голубой фасад

пробиться сквозь листву к прибрежной гальке.

Но нет, куда! Всё тот же русский быт,

когда любая ветка норовит

хлестнуть с оттягом на манер нагайки.

 

Свивались струи в скользкий мокрый жгут.

И та гряда, где профили живут,

была для жизни вовсе непригодна.

Но там горел какой-то костерок:

какой-то профиль, видно, дал зарок

светить всегда, светить когда угодно.

 

Но тот, кто призывал «светить всегда»,

здесь не бывал как будто. Ерунда,

что солнце и поэзия похожи.

Похоже всё на всё: костёр – на крик,

шум гальки – на неведомый язык.

А жизнь и смерть вообще – одно и то же.

 

И дикая плескучая листва

похожа на любовь, когда едва-

едва не перехлёстывает тына.

Сирень – как туча. Туча – как сирень.

Какой мудрец подскажет: ночь иль день?

А для безумца это всё едино.

 

Река

 

Освоена, но не воспета,

грязна, прекрасна, глубока,

за тёплым камнем парапета –

как сон подростка, та река.

 

Состав воды давно опален,

давно остыл к ней рыболов.

И внятен плеск былых купален

тому лишь, кто седоголов.

 

Всё это, в общем-то нормально,

хотя и жалко той реки.

Судьба горланит: – Вира! Майна!..

и мы глядим из-под руки

 

на чудеса родного града,

всё понимая и смеясь

тому, что нас ему не надо,

ну, а у нас одна досада:

что, мол, времён прервалась связь.

 

Вот, Гамлет, в чём твоя ошибка:

та связь не рвётся никогда…

Ловись, ловись, златая рыбка.

Теки, проклятая вода.

 

* * *

 

Гале Полиди

 

На Собачьем пруду Жемчуговой высокая тень.

На Оленьих прудах голоса соколиной охоты.

Ангел мой, проржавевшим крылом «мерседес» не задень –

разорят, разорвут, доведут до предсмертной икоты.

 

Не умеют империи гибнуть, как гибнут цари

и дома, и деревья: без гноя, чумы и безумья.

Ангел мой, в этом баре танцуют, но брось – не смотри:

вспомни жест Саломеи – была ведь такая плясунья.

 

Нет двух разных исходов, как нет двух похожих начал.

Но империи гибнут особенно. Впрочем, не надо…

Этот яузский ветер кривые стволы раскачал,

чтоб одно доказать: далеко ещё до листопада.

 

От него далеко до Покрова. А там далеко

до крещенских морозов. А там далеко до капели.

Так вздохни же поглубже, мой ангел, дышать так легко,

даже если мы, всюду спеша, никуда не успели.

 

* * *

 

Я очнулся от сна, потому что

хохотал за окошком Пушкин.

Он кричал, что у старого «хорьха»

сильно спущены задние шины,

стало быть, за шампанским Наташа

до обеда уже не поедет –

можно, стало быть, Блока читать ей,

не откладывая до заката.

 

Я не сразу о том догадался,

что смеётся хозяин избушки –

Журавлёв, воплотивший когда-то

в странном фильме невольника чести,

путешествующего в Арзрум.

 

Я приехал к Серёже Дрофенко

поудить с ним безумную рыбу,

налетавшую в приступе смеха

на нелепые наши крючки.

Я забыл, что он зять Журавлёва.

И с артистом ещё не знаком я.

 

Но лишь третьего дня старый ящик

мне по милости Госфильмофонда

показал позабытый шедевр.

Было видно до крайности плохо:

кинескоп был ровесник генсека.

Но со звуком не знал я проблем,

и внимал, как в шмелином Тифлисе

беззаботно, беспечно, бесстрашно

всё смеялся ребячливый Пушкин

и твердил благодарно: «Мадлоб!»*

 

Это было хорошее время!

Я имею в виду эту дачу,

а не русско-турецкую брань.

Сколько все мы смеялись: и Дмитрий

Николаич, и две его дочки

(из которых меньшая – Наташа),

и Серёжка, и я, и скворцы,

и рыбёшка из искристой Искры –

молодые плотвички, чей хохот

и беззвучен при снятье со снасти,

и загадочен – what does it mean?..**

 

Вот сидишь на траве у веранды –

из проёма оконного слышен

Пушкин, звонко читающий Блока

на закате имперской судьбы.

______________

*Мадлоб (груз.) – спасибо

** What does it mean? (англ.) – Что бы это значило?

 

* * *

 

Плотью ладоней стремительный валик колодца

притормозишь, чтоб о воду не билось ведро.

Ты и на Страшном Суде не рискнёшь расколоться,

ведьма, носящая вёдрами в дом серебро.

 

Впрочем, навряд этот грех твой покажется важным.

Там, на Суде, – там с иной ты предстанешь виной.

Может ли быть недоступным небесным присяжным

то, что доступно хрипящей навзрыд пристяжной?

 

Вон, как косит на тебя – знать, не верит волчице…

Ладно, изыдь! Не хочу вспоминать ни о ком.

Ишь ты, шалава… Живёшь, как в богатой станице

в памяти мальчика, ставшего вдруг стариком.

 

Как бы я пил, если б водка мне память отшибла!

С памятью кто мы? Рабы померевших господ.

Непоправимо ничто. И такая ошибка –

не опрокинуть, не впиться в холодный твой рот!..

 

Юность, ты просто жалка. Ты – тихоня, трусиха.

Старость дерзка. Да себе же противна самой…

Тихо, лошадки. Похоже, приехали – тихо:

тут и всего-то полвека, когда – по прямой.

 

Память

 

Эти лошади малы и худы.

Эта сбруя – из гнилых ремешков.

Эти запахи: травы и воды –

обнялись, как двое пьяных дружков,

и Урал, идущий к морю сквозь лес

и поймавший по пути пару звёзд,

так запомнился, и с ними и без, –

что теперь казачью память внахлёст

гнать из нынешней зимы нет нужды

к вольным запахам травы и воды.

 

А бродяжья память стала слаба:

тропы путает и лица, и дни.

Только свару рюкзака и горба

Норовит явить – Господь, сохрани!..

Где я только с рюкзаком не бывал,

по каким камням случалось брести,

а, ей-Богу, лучше слова «Привал!»

что-то слов и не припомню в пути.

Может, были и погромче слова,

да не помнит их душа. И – права…

 

А хорошая сегодня заря!

Право, будет что потом вспоминать.

На распяленных ветвях января

простынёй трепещет синяя гладь.

И блестит на тополиной коре

бывший струйкой дождевою ледок,

твёрдо помнящий тот день в декабре,

как морозом вдруг предстал холодок.

Запасайся сущим, память глупца,

словно жизни и не будет конца.

 

* * *

 

Отзвенит столетье белой льдинкой

Новая зима белым-бела.

Молодость моя была грузинкой.

Юность же казачкою была.

 

Как вершил я свой аллюр позорный,

Жухлые поводья теребя!..

Конская спина в воде озёрной

норовит уйти из-под тебя.

 

И на чувство это уповая,

Возродя и плеск, и конский храп,

снова память полувековая

воскрешает всё, чему я раб:

 

ковыля серебряное чудо,

жаркий бой стрекоз, и вдалеке

профиль прибазарного верблюда

на форштадском мусорном песке,

 

нежно голубеющие банки

баб-молочниц, тусклый звон монет,

и голодный старый вор в кровянке,

горько обличающий весь свет…

 

Память, соучастница прямая,

шарит диким взглядом на авось…

Мало что в минувшем понимая,

знаю я грядущее насквозь:

 

там живут видения такие,

что стены магической стекло

звать похабным словом «ностальгия»

мне, как вор сказал бы, – западло…

 

* * *

 

Простор живого белого стиха,

бескрайнего, как снег под Оренбургом,

иль поле летом – лишь ковыль, ковыль,

неясный мир метёлок серебристых,

колышущийся, как вода в реке.

 

Я ничего на свете не умею.

На удивленье. Только рифмовать.

Ни умных рук завидная работа,

ни точная работа головы –

ничто в моей судьбе не получилось,

лишь это: «путь – нибудь», «заряд – подряд»,

ну, там ещё сомнительная рифма

«покинутая – киноварью». Всё!

 

Да-да, я помню: ритмы, форма строф,

гиперболы, сравнения, литоты –

всё это только средство для того,

чтоб выразить страданье или радость,

которые не выразит никто,

а лишь поэт (простите, стихотворец),

и этому нельзя, мол, научиться.

 

А надо ли? Народ считает: нет,

хоть в этом и себе не признаётся..

 

Вот я себя и рифм лишил нарочно,

чтобы своё безделье благозвучьем

не украшать. А всё одно: балбес!

 

Сейчас во двор спущусь я, где неделю

стоит заглохший мой недвижный опель

серебряной чумазой укоризной

беспомощной профессии моей,

и буду шарить безнадёжным оком

по белому безлюдному двору,

куда, быть может, выйдет человек,

рифмующий бесстыдно «мой» и «твой»,

но что-то понимающий в моторе.

 

* * *

 

За кромешной пургой почти не видны стволы.

Ты никак не просунешь нитку в ушко иглы.

Две недели марта прошли – никакой весны.

Ты всё просишь мимозы, но есть ли такой цветок?

У дырявого неба один, но крепкий резон:

вам бы всё бы тепла, а по-моему, не сезон…

На экране пахан твердит братве: – Пацаны,

делать лыжи ещё не пора, погодим чуток…

 

Отключи, ради Бога, этот бандитский канал!

Да прими, что там есть у тебя: димедрол, люминал?

Снег, он белый, пушистый, но как он нам надоел!

Хоть бы каплю зелёного: листик там или трава.

Надо выключить свет и долго глядеть в окно,

наблюдать, как своей невинностью освещено,

стынет это пространство, бело, как в строке пробел,

и безмолвно, как испугавшаяся молва.

 

Ощущенье такое, что время покатит вспять,

постоит и покатит. Чего ему зря стоять?

И ещё неизвестно, в каком из своих деньков

мы окажемся через полсуток такой пурги.

Может, в том, где скакали кони, храпя, хрипя,

в том, когда я был молод, весел, не знал тебя

и когда я боялся этих огромных слов:

– Господи, помоги!..