Юлия Драбкина

Юлия Драбкина

Четвёртое измерение № 35 (60) от 21 декабря 2007 года

уТРОПия


Шма Исраэль


Срывается день, как с балкона журавль «оригами»,
и жмётся израненным клювом к случайным ногам.
Неслышны мои обертоны в предпятничной гамме,
которая – гомон и смех, перебранки и гам,
весёлый и гулкий шумок населённых кофеен.
Надеясь на чудо из барских его обшлагов,
я, глупо доверив себя проходимцу Морфею,
ушла по дешёвке с его виртуальных торгов
туда, где калёное солнце окраса густого
под вечер стекает – в секунду; где, счастлив и пьян,
еврейский сапожник, рябой старичок из Ростова,
к ночи расчехляет с войны уцелевший баян;
где мёдом – давно не течёт, а засохшие соты
сдувает хамсин в паутинный колючий осот;
туда, где на залитых кровью Голанских высотах
осталось не так уж и много невзятых высот;
где южные зимы промозглы, грязны и дождливы;
где в тёмном бездонном овраге меж двух берегов
вздымаются вместе морские седые разливы
с разливом вины из моих потайных погребов;
где нет и потуг на рождение истины в спорах;
где спаяны время с пространством в закатном бордо
дорожными пробками, где-то в одной из которых
на сотовом в «Тетрис» играет скептичный Годо.
Я русская до подреберья. Какая вакцина
способна ослабить печаль по тому, что родней?
Моя Дизенгоф, тель-авивский бульвар капуцинов –

мой цинковый гроб до утра. В ореоле огней –
четвёртая раса: мы все на лицо – иностранцы.
Но, Господи Боже, упрочь наш бумажный редут...
Куда гильденстерны твои и твои розенкранцы
в горячечный доменный зной по пустыне бредут?
И я среди них, словно перст-одиночка в тумане,
ищу хоть какое-то алиби, чтобы не зря
укрыться, сбежать, раствориться в садах Гефсимани
с начала июня до поздней тоски октября.
Я русская в этой земле, но в прокуренном небе
над ней, не спросив, для меня разложили постель.
И слышно: в пустой синагоге молоденький ребе
бормочет свое безнадёжное «Шма Исраэль»...


Утро


Ну что ж, давай играть в молчанку, ты ведь и так давно молчишь. Мне неуютно наизнанку и холодно, и голо. Слышь, остаток от полфунта лиха приберегая на потом, дай выдохнуть, чтоб ночью тихо уйти (с надломанным хребтом) куда-нибудь, не зная брода, чтоб только не на коновязь попасться. Лунная рапсода чтоб не глушила, а лилась; чтоб, как в конце плохого фильма, вдруг чья-то грубая рука – за шкирку, лбом, о правду, сильно, врубая в смысл, а пока ещё пожить, стеною литер оберегая естество; махнуть на всё – и к брату, в Питер, и там поплакать у него; нести, что впору застрелиться, не быть язвительной и злой, не ныть, как это много – тридцать, а обдирать – за слоем слой – всё лишнее как удаётся, трудов не умеряя прыть (верёвочка-то вьётся, вьётся, а кончику, поди, не быть...); доверить всю клавиатуре неугомонных пальцев дрожь; рубаху рвать, что, мол, в натуре, меня так просто не возьмёшь, что каждому дано по вере и будет счастлив, кто смирён,

что Бог совсем не злонамерен, а просто очень изощрён; метаться, трепыхаться птичкой у чувства в сдавленной горсти; платить натурой, безналичкой, и не проспать, не пропустить, как ночь, своей рукой упругой по небу выведя вердикт, на крике с длительной потугой меня под утро возродит.


Сказка


Где были полные шаланды, где счастье было наразвес,

Живут из детства эмиГранды в стране невиданных чудес.

Там мальчик-с-пальчик в замке старом – не мальчик, а ходячий тлен,

И, подзаборный, перегаром воняет взрослый Питер Пен;

Там Буратино поневоле сидит, попавшись на крючок:

Зарыл талант в широком поле и жаждет всходов, дурачок.

На город, в прошлом изумрудный, нашла зелёная тоска,

А Гудвин, сосланный на руды, умом подвинулся слегка:

Ему сломали пару рёбер, отняли власть, народ и трон.

Там нынче новый царь Циннобер умело правит лохотрон.

На порванной небесной карте не видно никаких светил,

Поскольку крокодил в азарте не только солнце проглотил.

И в темноте девица в красном пальнула в зверя. Зверь замолк.

Там всем давно предельно ясно, что человек и волку волк.

Старушка Поппинс с «Герболайфом» удачно делает бабло,

А Водяной всегда под кайфом, ему без кайфа тяжело.

Там разведёнка-Белоснежка за деньги нянчит негритят,

Так растолстела, сладкоежка, что даже гномы не хотят...

Там глупый ёж, не зная брода, в отчаяньи ушёл в туман.

Там горько плачет безбородый больной Гассан Абдурахман.

Нет в том отечестве пророка, и значит, честность – неформат.

А из прекрасного далёка доносится отборный мат...


Дочери


Ты спи, малыш, я пока прибрала огнище нам, дай прикоснуться, тронуть губами лоб. Прости, у меня внутри двести лет не чищено, и память опять сбивается на галоп. Жара, июль, с компрессом лежу в простуде я, хлопочет бабушка: мейделе, выпей чай; представь, когда-то не было фотостудии, мы в ванной фотки делали, по ночам; Бианки, Пришвин, ёлочный блеск Сокольников и пионерская – вместо обычных зорь; там ровно в семь – зарядка для юных школьников; журнал с пластинкой, кажется, «Кругозор»; несёт река, так славно сидеть за вёслами, толпой в прохладной тьме разводить огонь (не думай, девочка, мама не стала взрослою: всё так же, ещё отчаянней – только тронь); в старушек, восседающих на завалинке, палили из самострелов, но звали «Вы»; а знаешь, мы с папой в детстве носили валенки, такую смешную обувь, без подошвы; чужие дачи, на спор берём забор, черны от ежевики, правим бандитский бал;

теперь играем лишь в телефон испорченный, да что-то ещё осталось от вышибал; герои прошли в обход – на подъём легки – подальше от затянувшихся тиной мест; у взрослых свои кресты и другие нолики; и каждый ноль в одиночку несёт свой крест...

Хамсин в окно, и скрип жалюзи – как ставеньки; головка, спросонья влажная, под рукой:
не бойся, детка, мама не станет старенькой, запомни, детка, запомни меня такой...


* * *


Когда устал, а плакать не с руки,

Отплясывай прилюдно «чита-дрита»,

Хоть впереди – сплошные тупики,

Невидные при свете габаритов.

Не сокрушайся, что никем не стал,

Прослыть никем – не худшая крамола.

С улыбкой смотрит выживший Тантал

На наши муки мелкого помола.

Не жди, глухонемой среди своих,

Что кто-нибудь услышит, кроме ночи,

Спасайся в одиночестве двоих,

Одном из многолюдных одиночеств.

И наблюдай, не тратя силы зря,

Под си-бемоль минорного Шопена,

Как жизнь из разноцветий моктября

В гноябрь переродится постепенно.


Сурдо


....и вывел мудрый кукловод калёным что-то на предплечье, что никогда не заживёт, а время дует, но не лечит; ты изгнан изо всех пальмир и отлучён от ипокрены; смотри, смотри, как этот мир лакают языки гангрены; в нём снова ночь, и снова день, и слово – то же, что в начале – взорвёт рассветную шагрень неубывающей печалью; сомнительный бездушный прок чужих прокрустовых постелей просыплет утром горечь строк, как соль на рваный эпителий; и, лишь на боль благословен, живи-не плачь; твоя назола из расширяющихся вен плеснёт, с остатком дибазола; тебя – в куски, напополам; безмолвный, как оживший голем, никчёмный, как старинный хлам, ты всё равно подохнешь голым, успев понять тщету сует – был трижды порван ветхий невод; и ничего в помине нет, одни литые гроздья гнева; и было счастье – для других, а для тебя - покой неволи; отрепьев мой, их либе дих...


но иссыхают вакуоли надежды, веры и добра; мечты подобны ералашу; смирись уже - из топора одни лишь психи варят кашу, но ты не псих, увы и ах... театр теней в пространстве сурдо, ты в нём один, на проводах, между абсентом и абсурдом.


Игрушки


Утро красит нежным светом, заливает перламутром
Те дома, где, на закате повернувшись на бочок,
Не торопятся проснуться. Начитался «Камасутрой»,
Спит в коробке (что за дикость!) в позе вычурной бычок,
Спят усталые игрушки. Без матраца, без подушки
Спят на лавочке, оставшись без иллюзий и монет.
Им, игрушкам, недоступно после буйства и пирушки
Наслажденье нежным светом, да и грубым – тоже нет.
Сплю и я. Я тоже кукла. Воровато время-проседь
Проползает тихой сапой по кудрявым волосам:
Даже если не назвался груздем – лезь, тебя не спросят,
Сделай гордый вид, как будто ты всегда решаешь сам.
Утро красит нежным светом неба лик одутловатый,
И поверить снова в чудо пуркуа бы и не па,
Что акуна-каракуна – обязательно матата,
Что успеешь увернуться от фатального серпа,
Что возможно и смириться, если сердце истопталось,
Заменяя ту, что надо, той, которая не прочь:
«Вероника, нам осталась до любви такая малость!
Так давай же эту малость совершим сегодня в ночь...»
Утро красит, но впустую, цвет не стоит и онучи –
Жмет насильственной морали позолоченная клеть:
Я пошла бы в экстрасексы, только кто ж меня научит,
Чтобы дорого, практично и ничем не заболеть.
Утро красит, всех колбасит, давит, гнёт, трясёт и плющит,
Даже дух в здоровом теле очевидно нездоров.
Затихает глас в пустыне, так упорно вопиющий
О прекрасном светлом мире как о лучшем из миров.
Он, по правде, всё же плоский (это пишет даже Пратчетт)
И ему не нужно наших панегириков и од
До тех пор, покуда глупый пингвин – тот, кто робко прячет,
До тех пор, покуда умный – тот, кто смело достаёт.
Утро выкрасило нежно в чёрный тонкую ограду,
Утро выбросило нежно глас последний – и молчок.
Будто не был. И не будет. И не стоит. И не надо.
Спите, милые игрушки. Лучше спать. Уснул бычок.


Остров


1

Натянулась душа, изведясь постоянным немым самосудом;

Перекрыли случайную связь сообщавшимся раньше сосудам;

Айболита свезли в Лимпопо сотворять непременное благо,

Ну а я на приём. Апропо – подлечил меня док Проживаго.

Разбросал по кушетке таро: медицина сегодня обманна.

Рейс на остров чудес Геморро есть в любые дожди и туманы.

Мне подарен счастливый билет по рецепту добрейшего дока;

Он с улыбкой шепнул мне вослед:

«Там не будет тебе одиноко...»


2

О, прекрасные эти края рассыпного осеннего злата!

Миллионы таких же, как я, в одинаковых серых халатах

По тенистым аллеям скользят неспеша, капюшоны внакидку.

Никому за калитку нельзя, да и незачем нам за калитку...

Дивный воздух даёт аппетит, от депрессии лечит мелисса,

Наш культмассовый сектор не спит: каждый день поминутно расписан.

В понедельник – мотыга и плуг, а по средам – бумага и краски;

Обязательно в спектре услуг на ночь сера для полной острастки,

Чтобы стал ты безмолвен и снул, как близняшка египетских мумий,

Чтоб измученный мозг отдохнул от постылых геморрораздумий.


3

Вечерело, но было тепло, задремало над морем светило.

Как-то разом с души отлегло, отпустило меня, отпустило...

Ни беды, ни любви, ни войны, никаких философских теорий,

На страданья и чувство вины объявили геморрораторий.

Мне спокойно, легко, хорошо; занавеску полощет в оконце.

Так приятно лежать нагишом под закатным оранжевым солнцем,

Если ты вещество, монолит, благовонное чистое тело.

У меня ничего не болит, как давно ничего не болело.

Замыкается плотным кольцом этой жизни горящая кромка.

Я лежу в поднебесье лицом.

И меня отпевают негромко.


Маршрут


Вечер вздохнёт, занеможет и свалится где-то от дома шагах в десяти. Что ему скипетр, что ему палица, если приходится только ползти? Брюхом цепляет дневные зазубрины, выколи глаз – так в округе темно, камни разбросаны, стекла не убраны: рвут проржавевшее тонкое дно. Так же и люди по грязным проталинам рыщут плашмя, словно опытный тать: плюс положения горизонтального в том, что на грабли возможно не встать. Я проползу по проложенной вечером тропке усталою дамой без пик, обезоруженно, очеловеченно: значит, ещё не тупик, не тупик, только предвестник ужасного холода, первый заметный тревожный симптом, это пока ещё зелено-молодо, самые ягодки будут потом. Так что остри, не пеняй и не жалуйся, тару пустую считай на столе. Что? Срисовать? Да конечно, пожалуйста! Сколько угодно, милейший Рабле... Без многозначности, без многоточия самой весёлой меня напиши, не выдавай, что увидел воочию то, что зияет на месте души; не вызывай осложнение вируса зря-из-шинели-высовывать-нос: из дураков для скорейшего выноса первые те, кто всегда на износ; не торопи, воплощая пророчества; где-то же спрятан и мой кладенец, дай поискать, мне сдаваться не хочется, это ещё не конец, не конец. Жизни подобное будь, промедление.

Депрессировщик, сворачивай кнут.


Вместо незримого жалкого тления, Господи, пару счастливых минут...

Господи, несколько слов, выдыхаемых сбивчивым шёпотом в парном бреду...

Множится сумма из двух неслагаемых только на ноль, стало быть, не дожду...

Время предаст неприкаинно-авельно, боль и безверие всё перетрут.


P.S.
Я понимаю тебя слишком правильно –

это и есть тупиковый маршрут.


уТРОПия


Хватит уже анапестовать веру, кончен до срока обещанный бал –

видно, наврали тебе про премьеру, или ты просто её проямбал.

Пиррихитрить молчаливого Аса словом тебе оказалось невмочь:

вычурной строчкой на табула раса дактилированно капает ночь.

Скинуть бы карту на фарт миокарда – у одиночества скользкое дно.

Ты обездольник, гитара без барда, азбука Брайля, немое кино.

Утка подстрелена – перья и крики, выпала тонкая смерть из яйца,

но пожалел Инквизитор Безликий: только погнул, не сломав до конца.

Ласково тронула лапа надежды струпный настил отболевшей души:

ты неживой. Но распахнуты вежды – значит, иди, и смотри, и дыши,

как в бессознанке. Всё тащит упрямо вялотекущая анестезя;

душно, асфиксия – падаешь в яму, полную доверху страшным «нельзя».

Бросив под общим гипнозом безвинных, впал в летаргию и сам Кальдерон...

Жизнь укорочена наполовину, как амфибрахий – с обеих сторон.


© Юлия Драбкина, 2007.
© 45-я параллель, 2007.