Ярослав Смеляков

Ярослав Смеляков

Вольтеровское кресло № 2 (314) от 11 января 2015 года

В утреннем ныряя серебре

 

Любка

 

Посредине лета

высыхают губы.

Отойдём в сторонку,

сядем на диван.

Вспомним, погорюем,

сядем, моя Люба,

Сядем посмеёмся,

Любка Фейгельман!

 

Гражданин Вертинский

вертится. Спокойно

девочки танцуют

английский фокстрот.

Я не понимаю,

что это такое,

как это такое

за сердце берёт?

 

Я хочу смеяться

над его искусством,

я могу заплакать

над его тоской.

Ты мне не расскажешь,

отчего нам грустно,

почему нам, Любка,

весело с тобой?

 

Только мне обидно

за своих поэтов.

Я своих поэтов

знаю наизусть.

Как же это вышло,

что июньским летом

слушают ребята

импортную грусть?

 

Вспомним, дорогая,

осень или зиму,

синие вагоны,

ветер в сентябре,

как мы целовались,

проезжая мимо,

что мы говорили

на твоём дворе.

 

Затоскуем, вспомним

пушкинские травы,

дачную платформу,

пятизвёздный лёд,

как мы целовались

у твоей заставы,

рядом с телеграфом

около ворот.

 

Как я от райкома

ехал к лесорубам.

И на третьей полке,

занавесив свет:

«Здравствуй, моя Любка»,

«До свиданья, Люба!» –

подпевал ночами

пасмурный сосед.

 

И в кафе на Трубной

золотые трубы, –

только мы входили, –

обращались к нам:

«Здравствуйте,

пожалуйста,

заходите, Люба!

Оставайтесь с нами,

Любка Фейгельман!»

 

Или ты забыла

кресло бельэтажа,

оперу «Русалка»,

пьесу «Ревизор»,

гладкие дорожки

сада «Эрмитажа»,

долгий несерьёзный

тихий разговор?

 

Ночи до рассвета,

до моих трамваев?

Что это случилось?

Как это поймёшь?

Почему сегодня

ты стоишь другая?

Почему с другими

ходишь и поёшь?

 

Мне передавали,

что ты загуляла –

лаковые туфли,

брошка, перманент.

Что с тобой гуляет

розовый, бывалый,

двадцатитрёхлетний

транспортный студент.

 

Я ещё не видел,

чтоб ты так ходила –

в кенгуровой шляпе,

в кофте голубой.

Чтоб ты провалилась,

если всё забыла,

если ты смеёшься

нынче надо мной!

 

Вспомни, как с тобою

выбрали обои,

меховую шубу,

кожаный диван.

До свиданья, Люба!

До свиданья, что ли?

Всё ты потопила,

Любка Фейгельман.

 

Я уеду лучше,

поступлю учиться,

выправлю костюмы,

буду кофий пить.

На другой девчонке

я могу жениться,

только ту девчонку

так мне не любить.

 

Только с той девчонкой

я не буду прежним.

Отошли вагоны,

отцвела трава.

Что ж ты обманула

все мои надежды,

что ж ты осмеяла

лучшие слова?

 

Стираная юбка,

глаженая юбка,

шёлковая юбка

нас ввела в обман.

До свиданья, Любка,

до свиданья, Любка!

Слышишь?

До свиданья,

Любка Фейгельман!

 

1934

 

* * *

 

Вот женщина,

которая, в то время

как я забыл про горести свои,

легко несёт недюжинное бремя

моей печали и моей любви.

 

Играет ветер кофтой золотистой.

Но как она степенна и стройна,

какою целомудренной и чистой

мне кажется теперь моя жена!

 

Рукой небрежной волосы отбросив,

не опуская ясные глаза,

она идёт по улице,

как осень,

как летняя внезапная гроза.

 

Как стыдно мне,

что, живший долго рядом,

в сумятице своих негромких дел

я заспанным, нелюбопытным взглядом

ещё тогда её не разглядел!

 

Прости меня за жалкие упрёки,

за вспышки безрассудного огня,

за эти непридуманные строки,

далёкая красавица моя.

 

1936

 

Лирическое отступление

 

Валентиной

Климовичи дочку назвали.

Это имя мне дорого –

символ любви.

Валентина Аркадьевна.

Валенька.

Валя.

Как поют,

как сияют

твои соловьи!

 

Три весны

прошумели над нами,

как птицы,

три зимы

намели-накрутили снегов.

Не забыта она

и не может забыться:

всё мне видится,

помнится,

слышится,

снится,

всё зовёт,

всё ведёт,

всё тоскует – любовь.

 

Если б эту тоску

я отдал океану –

он бы волны катал,

глубиною гудел,

он стонал бы и мучился

как окаянный,

а к утру,

что усталый старик,

поседел.

 

Если б с лесом,

шумящим в полдневном веселье,

я бы смог поделиться

печалью своей –

корни б сжались, как пальцы,

стволы заскрипели,

и осыпались

чёрные листья с ветвей.

 

Если б звонкую силу,

что даже поныне

мне любовь

вдохновенно и щедро даёт,

я занёс бы

в бесплодную сушу пустыни

или вынес

на мёртвенный царственный лёд,

 

расцвели бы деревья,

светясь на просторе,

и во имя моей,

Валентина,

любви

рокотало бы

тёплое синее море,

пели в рощах вечерних

одни соловьи.

 

Как ты можешь теперь

оставаться спокойной,

между делом смеяться,

притворно зевать

и в ответ

на мучительный выкрик,

достойно

опуская большие ресницы,

скучать?

 

Как ты можешь казаться

чужой,

равнодушной?

Неужели

забавою было твоей

всё, что жгло моё сердце,

коверкало душу,

всё, что стало

счастливою мукой моей?

 

Как-никак –

а тебя развенчать не посмею.

Что ни что –

а тебя позабыть не смогу.

Я себя не жалел,

а тебя пожалею.

Я себя не сберёг,

а тебя сберегу.

 

1938

 

Давным-давно

 

Давным-давно, ещё до появленья,

я знал тебя, любил тебя и ждал.

Я выдумал тебя, моё стремленье,

моя печаль, мой верный идеал.

 

И ты пришла, заслышав ожиданье,

узнав, что я заранее влюблён,

как детские идут воспоминанья

из глубины покинутых времён.

 

Уверясь в том, что это образ мой,

что создан он мучительной тоскою,

я любовался вовсе не тобою,

а вымысла бездушною игрой.

 

Благодарю за смелое ученье,

за весь твой смысл, за всё –

за то, что ты

была не только рабским воплощеньем,

не только точной копией мечты:

 

исполнена таких духовных сил,

так далека от всякого притворства,

как наглый блеск созвездий бутафорских

далёк от жизни истинных светил;

 

настолько чистой и такой сердечной,

что я теперь стою перед тобой,

навеки покорённый человечной,

стремительной и нежной красотой.

 

Пускай меня мечтатель не осудит:

я радуюсь сегодня за двоих

тому, что жизнь всегда была и будет

намного выше вымыслов моих.

 

1940

 

Ощущение счастья

 

Верь мне, дорогая моя.

Я эти слова говорю с трудом,

но они пройдут по всем городам

и войдут, как странники, в каждый дом.

 

Я вырвался наконец из угла

и всем хочу рассказать про это:

ни звёзд, ни гудков –

за окном легла

майская ночь накануне рассвета.

 

Столько в ней силы и чистоты,

так бьют в лицо предрассветные стрелы,

будто мы вместе одни, будто ты

прямо в сердце моё посмотрела.

 

Отсюда, с высот пяти этажей,

с вершины любви, где сердце тонет,

весь мир – без крови, без рубежей –

мне виден, как на моей ладони.

 

Гор – не измерить и рек – не счесть,

и всё в моей человечьей власти.

Наверное, это как раз и есть,

что называется – полное счастье.

 

Вот гляди: я поднялся, встал,

подошёл к столу – и, как ни странно,

этот старенький письменный стол

заиграл звучнее органа.

 

Вот я руку сейчас подниму

(мне это не трудно – так, пустяки) –

и один за другим, по одному

на деревьях распустятся лепестки.

 

Только слово скажу одно,

и, заслышав его, издалека,

бесшумно, за звеном звено,

на землю опустятся облака.

 

И мы тогда с тобою вдвоём,

полны ощущенья чистейшего света,

за руки взявшись, меж них пройдём,

будто две странствующие кометы.

 

Двадцать семь лет неудач – пустяки,

если мир – в честь любви – украсили флаги,

и я, побледнев, пишу стихи

о тебе на листьях нотной бумаги.

 

1940

 

* * *

 

Если я заболею,

к врачам обращаться не стану,

Обращаюсь к друзьям

(не сочтите, что это в бреду):

постелите мне степь,

занавесьте мне окна туманом,

в изголовье поставьте

ночную звезду.

 

Я ходил напролом.

Я не слыл недотрогой.

Если ранят меня в справедливых боях,

забинтуйте мне голову

горной дорогой

и укройте меня

одеялом

в осенних цветах.

 

Порошков или капель – не надо.

Пусть в стакане сияют лучи.

Жаркий ветер пустынь, серебро водопада –

Вот чем стоит лечить.

 

От морей и от гор

так и веет веками,

как посмотришь, почувствуешь:

вечно живём.

Не облатками белыми

путь мой усеян, а облаками.

Не больничным от вас ухожу коридором,

а Млечным Путём.

 

1940

 

Классическое стихотворение

 

Как моряки встречаются на суше,

когда-нибудь, в пустынной полумгле,

над облаком столкнутся наши души,

и вспомним мы о жизни на Земле.

 

Разбередя тоску воспоминаний,

потупимся, чтоб медленно прошли

в предутреннем слабеющем тумане

забытые видения Земли.

 

Не сладкий звон бесплотных райских птиц –

меня стремглав Земли настигнет пенье:

скрип всех дверей, скрипенье всех ступенек,

поскрипыванье старых половиц.

 

Мне снова жизнь сквозь облако забрезжит,

и я пойму всей сущностью своей

гуденье лип, гул проводов и скрежет

булыжником мощённых площадей.

 

Вот так я жил – как штормовое море,

ликуя, сокрушаясь и круша,

озоном счастья и предгрозьем горя

с великим разнозначием дыша.

 

Из этого постылого покоя,

одну минуту жизни посуля,

меня потянет чёрною рукою

к себе назад всесильная Земля.

 

Тогда, обет бессмертия наруша,

я ринусь вниз, на родину свою,

и грешную томящуюся душу

об острые каменья разобью.

 

1940

 

Хорошая девочка Лида

 

Вдоль маленьких домиков белых

акация душно цветёт.

Хорошая девочка Лида

на улице Южной живёт.

 

Её золотые косицы

затянуты, будто жгуты.

По платью, по синему ситцу,

как в поле, мелькают цветы.

 

И вовсе, представьте, неплохо,

что рыжий пройдоха апрель

бесшумной пыльцою веснушек

засыпал ей утром постель.

 

Не зря с одобреньем весёлым

соседи глядят из окна,

когда на занятия в школу

с портфелем проходит она.

 

В оконном стекле отражаясь,

по миру идёт не спеша

хорошая девочка Лида.

Да чем же она хороша?

 

Спросите об этом мальчишку,

что в доме напротив живёт.

Он с именем этим ложится

и с именем этим встаёт.

 

Недаром на каменных плитах,

где милый ботинок ступал,

«Хорошая девочка Лида», –

в отчаянье он написал.

 

Не может людей не растрогать

мальчишки упрямого пыл.

Так Пушкин влюблялся, должно быть,

так Гейне, наверно, любил.

 

Он вырастет, станет известным,

покинет пенаты свои.

Окажется улица тесной

для этой огромной любви.

 

Преграды влюблённому нету:

смущенье и робость – враньё!

На всех перекрёстках планеты

напишет он имя её.

 

На полюсе Южном – огнями,

пшеницей – в кубанских степях,

на русских полянах – цветами

и пеной морской – на морях.

 

Он в небо залезет ночное,

все пальцы себе обожжёт,

но вскоре над тихой Землёю

созвездие Лиды взойдёт.

 

Пусть будут ночами светиться

над снами твоими, Москва,

на синих небесных страницах

красивые эти слова.

 

1940

 

Земля

 

Тихо прожил я жизнь человечью:

ни бурана, ни шторма не знал,

по волнам океана не плавал,

в облаках и во сне не летал.

 

Но зато, словно юность вторую,

полюбил я в просторном краю

эту чёрную землю сырую,

эту милую землю мою.

 

Для неё ничего не жалея,

я лишался покоя и сна,

стали руки большие темнее,

но зато посветлела она.

 

Чтоб её не кручинились кручи

и глядела она веселей,

я возил её в тачке скрипучей,

так, как женщины возят детей.

 

Я себя признаю виноватым,

но прощенья не требую в том,

что её подымал я лопатой

и валил на колени кайлом.

 

Ведь и сам я, от счастья бледнея,

зажимая гранату свою,

в полный рост поднимался над нею

и, простреленный, падал в бою.

 

Ты дала мне вершину и бездну,

подарила свою широту.

Стал я сильным, как тёрн, и железным –

даже окиси привкус во рту.

 

Даже жёсткие эти морщины,

что по лбу и по щёкам прошли,

как отцовские руки у сына,

по наследству я взял у земли.

 

Человек с голубыми глазами,

не стыжусь и не радуюсь я,

что осталась земля под ногтями

и под сердцем осталась земля.

 

Ты мне небом и волнами стала,

колыбель и последний приют...

Видно, значишь ты в жизни немало,

если жизнь за тебя отдают.

 

1945

 

Милые красавицы России

 

В буре электрического света

умирает юная Джульетта.

 

Праздничные ярусы и ложи

голосок Офелии тревожит.

 

В золотых и тёмно-синих блёстках

Золушка танцует на подмостках.

 

Наши сёстры в полутёмном зале,

мы о вас ещё не написали.

 

В блиндажах подземных, а не в сказке

Наши жёны примеряли каски.

 

Не в садах Перро, а на Урале

вы золою землю удобряли.

 

На носилках длинных под навесом

умирали русские принцессы.

 

Возле, в государственной печали,

тихо пулемётчики стояли.

 

Сняли вы бушлаты и шинели,

старенькие туфельки надели.

 

Мы ещё оденем вас шелками,

плечи вам согреем соболями.

 

Мы построим вам дворцы большие,

милые красавицы России.

 

Мы о вас напишем сочиненья,

полные любви и удивленья.

 

1945

 

* * *

 

Там, где звёзды светятся в тумане,

мерным шагом ходят марсиане.

 

На холмах монашеского цвету

ни травы и ни деревьев нету.

 

Серп не жнёт, подкова не куётся,

песня в тишине не раздаётся.

 

Нет у них ни счастья, ни тревоги –

всё отвергли маленькие боги.

 

И глядят со скукой марсиане

на туман и звёзды мирозданья.

 

...Сколько раз, на эти глядя дали,

о величье мы с тобой мечтали!

 

Сколько раз стояли мы смиренно

перед грозным заревом вселенной!

 

...У костров солдатского привала

нас иное пламя озаряло.

 

На морозе, затаив дыханье,

выпили мы чашу испытанья.

 

Молча братья умирали в ротах.

Пели школьницы на эшафотах.

 

И решили пехотинцы наши

вдоволь выпить из победной чаши.

 

Было марша нашего начало

как начало горного обвала.

 

Пыль клубилась. Пенились потоки.

Трубачи трубили, как пророки.

 

И солдаты медленно, как судьи,

наводили тяжкие орудья.

 

Дым сраженья и труба возмездья.

На фуражках алые созвездья.

 

...Спят поля, засеянные хлебом.

Звёзды тихо освещают небо.

 

В темноте над братскою могилой

пять лучей звезда распространила.

 

Звёзды полуночные России.

Звёздочки армейские родные.

 

...Телескопов точное мерцанье

мне сегодня чудится вдали:

 

словно дети, смотрят марсиане

на Великих Жителей Земли.

 

1946

 

Памятник

 

Приснилось мне, что я чугунным стал.

Мне двигаться мешает пьедестал.

 

В сознании, как в ящике, подряд

чугунные метафоры лежат.

 

И я слежу за чередою дней

из-под чугунных сдвинутых бровей.

 

Вокруг меня деревья все пусты,

на них ещё не выросли листы.

 

У ног моих на корточках с утра

самозабвенно лазит детвора,

 

а вечером, придя под монумент,

толкует о бессмертии студент.

 

Когда взойдёт над городом звезда,

однажды ночью ты придёшь сюда.

 

Всё тот же лоб, всё тот же синий взгляд,

всё тот же рот, что много лет назад.

 

Как поздний свет из тёмного окна,

я на тебя гляжу из чугуна.

 

Недаром ведь торжественный металл

моё лицо и руки повторял.

 

Недаром скульптор в статую вложил

всё, что я значил и зачем я жил.

 

И я сойду с блестящей высоты

на землю ту, где обитаешь ты.

 

Приближусь прямо к счастью своему,

рукой чугунной тихо обниму.

 

На выпуклые грозные глаза

вдруг набежит чугунная слеза.

 

И ты услышишь в парке под Москвой

чугунный голос, нежный голос мой.

 

1946

 

Опять начинается сказка

 

Свечение капель и пляска.

Открытое ночью окно.

Опять начинается сказка

на улице, возле кино.

 

Не та, что придумана где-то,

а та, что течёт надо мной,

сопутствует мраку и свету,

в пыли существует земной.

 

Есть милая тайна обмана,

журчащее есть волшебство

в струе городского фонтана,

в цветных превращеньях его.

 

Я, право, не знаю, откуда

свергаются тучи, гудя,

когда совершается чудо

шумящего в листьях дождя.

 

Как чаша содружества – брагой,

московская ночь до окна

наполнена тёмною влагой,

мерцанием капель полна.

 

Мне снова сегодня семнадцать.

По улицам детства бродя,

мне нравится петь и смеяться

под зыбкою кровлей дождя.

 

Я вновь осенён благодатью

и встречу сегодня впотьмах

принцессу в коротеньком платье

с короной дождя в волосах.

 

1947

 

* * *

 

Я напишу тебе стихи такие,

каких ещё не слышала Россия.

 

Такие я тебе открою дали,

каких и марсиане не видали,

 

Сойду под землю и взойду на кручи,

открою волны и отмерю тучи,

 

Как мудрый бог, парящий надо всеми,

отдам пространство и отчислю время.

 

Я положу в твои родные руки

все сказки мира, все его науки.

 

Отдам тебе свои воспоминанья,

свой лёгкий вздох и трудное молчанье.

 

Я награжу тебя, моя отрада,

бессмертным словом и предсмертным взглядом,

 

И всё за то, что утром у вокзала

ты так легко меня поцеловала.

 

1948

 

* * *

 

В детские годы, в преддверии грозной судьбы,

сидя за школьною партой, веснушчат и мал,

я в букваре нашу заповедь: «Мы – не рабы!» –

с детскою верой и гордостью детской читал.

 

Дальше вела меня века крутая стезя,

марш пятилеток над вьюжной страною гремел.

«Мы – не рабы и рабами не будем, друзья!» –

я с комсомольцами в клубе фабзавуча пел.

 

Выше шагай по расшатанной лестнице лет!

К царству грядущего братства иди напролом!

Как же случилось, что я, запевала-поэт,

стал – погляди на меня – бессловесным рабом?

 

Не в чужеземном пределе, а в отчем краю,

не на плантациях дальних, а в нашей стране,

в грязной одежде раба на разводе стою,

номер раба у меня на согбенной спине.

 

Я на работу иду, как убийца на суд,

мёрзлую землю долбить и грузить доломит.

Нашу колонну вперёд конвоиры ведут,

рядом <...> и овчарка визжит.

 

1952,

Инта, лагерь

 

Письмо домой

 

Твоё письмо пришло без опозданья,

и тотчас – не во сне, а наяву –

как младший лейтенант на спецзаданье,

я бросил всё и прилетел в Москву.

 

А за столом, как было в даты эти

у нас давным-давно заведено,

уже сидели женщины и дети,

искрился чай, и булькало вино.

 

Уже шелка слегка примяли дамы,

не соблюдали девочки манер,

и свой бокал по-строевому прямо

устал держать заезжий офицер.

 

Дым папирос под люстрою клубился,

сияли счастьем личики невест.

Вот тут-то я как раз и появился,

Как некий ангел отдалённых мест.

 

В казённой шапке, в лагерном бушлате,

полученном в интинской стороне,

без пуговиц, но с чёрною печатью,

поставленной чекистом на спине.

 

Так я предстал пред вами, осуждённым

на вечный труд неправедным судом,

с лицом по-стариковски измождённым,

с потухшим взглядом и умолкшим ртом.

 

Моя тоска твоих гостей смутила.

Смолк разговор, угас застольный пыл...

Но, боже мой, ведь ты сама просила,

чтоб в этот день я вместе с вами был!

 

1953,

Инта, лагерь

 

Шинель

 

Когда метёт за окнами метель,

сияньем снега озаряя мир,

мне в камеру бросает конвоир

солдатскую ушанку и шинель.

 

Давным-давно, одна на коридор,

в часы прогулок служит всем она:

её носили кража и террор,

таскали генералы и шпана.

 

Она до блеска вытерта, притом

стараниям портного вопреки

её карман заделан мёртвым швом,

железные отрезаны крючки.

 

Но я её хватаю на лету,

в глазах моих от радости темно.

Ещё хранит казённое сукно

недавнюю людскую теплоту.

 

Безвестный узник, сын моей земли,

как дух сомненья ты вошёл сюда,

и мысли заключённые прожгли

прокладку шапки этой навсегда.

 

Пусть сталинский конвой невдалеке

стоит у наших замкнутых дверей.

Рука моя лежит в твоей руке,

и мысль моя беседует с твоей.

 

С тобой вдвоём мы вынесем тюрьму,

вдвоём мы станем кандалы таскать,

и если царство вверят одному,

другой придёт его поцеловать.

 

Вдвоём мы не боимся ничего,

вдвоём мы сможем мир завоевать,

и если будут вешать одного,

другой придёт его поцеловать.

 

Как ум мятущийся, ум беспокойный мой,

как душу непреклонную мою,

сидящему за каменной стеной

шинель и шапку я передаю.

 

1953,

Инта, лагерь

 

Пётр и Алексей

 

Пётр, Пётр, свершились сроки.

Небо зимнее в полумгле.

Неподвижно бледнеют щёки,

и рука лежит на столе

 

та, что миловала и карала,

управляла Россией всей,

плечи женские обнимала

и осаживала коней.

 

День – в чертогах, а год – в дорогах,

по-мужицкому широка,

в поцелуях, в слезах, в ожогах

императорская рука.

 

Слова вымолвить не умея,

ужасаясь судьбе своей,

скорбно вытянувшись, пред нею

замер слабостный Алексей.

 

Знает он, молодой наследник,

но не может поднять свой взгляд:

этот день для него последний –

не помилуют, не простят.

 

Он не слушает и не видит,

сжав безвольно свой узкий рот.

До отчаянья ненавидит

всё, чем ныне страна живёт.

 

Не зазубренными мечами,

не под ядрами батарей –

утоляет себя свечами,

любит благовест и елей.

 

Тайным мыслям подвержен слишком,

тих и косен до дурноты.

«На кого ты пошёл, мальчишка,

с кем тягаться задумал ты?

 

Не начётчики и кликуши,

подвывающие в ночи, –

молодые нужны мне души,

бомбардиры и трубачи.

 

Это всё-таки в нём до муки,

через чресла моей жены,

и усмешка моя, и руки

неумело повторены.

 

Но, до боли души тоскуя,

отправляя тебя в тюрьму,

по-отцовски не поцелую,

на прощанье не обниму.

 

Рот твой слабый и лоб твой белый

надо будет скорей забыть.

Ох, нелёгкое это дело –

самодержцем российским быть!..»

 

Солнце утренним светит светом,

чистый снег серебрит окно.

Молча сделано дело это,

всё заранее решено...

 

Зимним вечером возвращаясь

по дымящимся мостовым,

уважительно я склоняюсь

перед памятником твоим.

 

Молча скачет державный гений

по земле – из конца в конец.

Тусклый венчик его мучений,

императорский твой венец.

 

1959

 

Зимняя ночь

 

Татьяне

 

Не надо роскошных нарядов,

в каких щеголять на балах, –

пусть зимний снежок Ленинграда

тебя одевает впотьмах.

 

Я радуюсь вовсе недаром

усталой улыбке твоей,

когда по ночным тротуарам

идём мы из поздних гостей,

 

И, падая с тёмного неба,

в тишайших державных ночах

кристальные звёздочки снега

блестят у тебя на плечах.

 

Я ночью спокойней и строже,

и радостно мне потому,

что ты в этих блёстках похожа

на русскую зиму-зиму.

 

Как будто по стёжке-дорожке,

идём по проспекту домой.

Тебе бы ещё бы сапожки

да белый платок пуховой.

 

Я, словно родную науку,

себе осторожно твержу,

что я твою белую руку

покорно и властно держу...

 

Когда открываются рынки,

у запертых на ночь дверей

с тебя я снимаю снежинки,

как Пушкин снимал соболей.

 

1959

 

Жидовка

 

Прокламация и забастовка,

Пересылки огромной страны.

В девятнадцатом стала жидовка

Комиссаркой гражданской войны.

 

Ни стирать, ни рожать не умела,

Никакая не мать, не жена –

Лишь одной революции дело

Понимала и знала она.

 

Брызжет кляксы чекистская ручка,

Светит месяц в морозном окне,

И молчит огнестрельная штучка

На оттянутом сбоку ремне.

 

Неопрятна, как истинный гений,

И бледна, как пророк взаперти, –

Никому никаких снисхождений

Никогда у неё не найти.

 

Только мысли, подобные стали,

Пронизали её житиё.

Все враги перед ней трепетали,

И свои опасались её.

 

Но по-своему движутся годы,

Возникают базар и уют,

И тебе настоящего хода

Ни вверху, ни внизу не дают.

 

Время всё-таки вносит поправки,

И тебя ещё в тот наркомат

Из негласной почётной отставки

С уважением вдруг пригласят.

 

В неподкупном своём кабинете,

В неприкаянной келье своей,

Простодушно, как малые дети,

Ты допрашивать станешь людей.

 

И начальники нового духа,

Веселясь и по-свойски грубя,

Безнадёжно отсталой старухой

Сообща посчитают тебя.

 

Все мы стоим того, что мы стоим,

Будет сделан по-скорому суд –

И тебя самоё под конвоем

По советской земле повезут.

 

Не увидишь и малой поблажки,

Одинаков тот самый режим:

Проститутки, торговки, монашки

Окружением будут твоим.

 

Никому не сдаваясь, однако

(Ни письма, ни посылочки нет!),

В полутёмных дощатых бараках

Проживёшь ты четырнадцать лет.

 

И старухе, совсем остролицей,

Сохранившей безжалостный взгляд,

В подобревшее лоно столицы

Напоследок вернуться велят.

 

 

В том районе, просторном и новом,

Получив как писатель жильё,

В отделении нашем почтовом

Я стою за спиною её.

 

И слежу, удивляясь не слишком –

Впечатленьями жизнь не бедна,–

Как свою пенсионную книжку

Сквозь окошко толкает она.

 

Февраль 1963,

Переделкино

 

* * *

 

Мальчики, пришедшие в апреле

в шумный мир журналов и газет,

здорово мы всё же постарели

за каких-то три десятка лет.

 

Где оно, прекрасное волненье,

острое, как потаённый нож,

в день, когда своё стихотворенье

ты теперь в редакцию несёшь?

 

Ах, куда там! Мы ведь нынче сами,

важно въехав в загородный дом,

стали вроде бы учителями

и советы мальчикам даём.

 

От меня дорожкою зелёной,

источая ненависть и свет,

каждый день уходит вознесённый

или уничтоженный поэт.

 

Он ушёл, а мне не стало лучше.

На столе – раскрытая тетрадь.

Кто придёт и кто меня научит,

как мне жить и как стихи писать?

 

1964

 

* * *

 

Приезжают в столицу

смиренно и бойко

молодые Есенины

в красных ковбойках.

 

Поглядите,

оставив предвзятые толки,

как по-детски подрезаны

наглые челки.

 

Разверните,

хотя б просто так,

для порядка,

их измятые в дальней дороге

тетрадки.

 

Там

на фоне безвкусицы и дребедени

ослепляющий образ

блеснёт на мгновенье.

 

Там

среди неумелой мороки

вдруг возникнут

почти гениальные строки.

 

...Пусть придёт к ним

потом, через годы, по праву

золотого Есенина

звонкая слава.

 

– Дай лишь бог, – говорю я,

идя стороною, –

чтобы им

(извините меня за отсталость)

не такою она доставалась ценою,

не такою ценою она доставалась.

 

1964

 

Меншиков

 

Под утро мирно спит столица,

сыта от снеди и вина.

И дочь твоя в императрицы

уже почти проведена.

 

А впереди – балы и войны,

курьеры, девки, атташе.

Но отчего-то беспокойно,

тоскливо как-то на душе.

 

Но вроде саднит, а не греет,

Хрустя, голландское бельё.

Полузаметно, но редеет

всё окружение твоё.

 

Ещё ты вроде в прежней силе,

полудержавен и хорош.

Тебя, однако, подрубили,

ты скоро, скоро упадёшь.

 

Ты упадёшь, сосна прямая,

средь синевы и мерзлоты,

своим паденьем пригибая

берёзки, ёлочки, кусты.

 

Куда девалась та отвага,

тот всероссийский политес,

когда ты с тоненькою шпагой

на ядра вражеские лез?

 

Живая вырыта могила

за долгий месяц от столиц.

И веет холодом и силой

от молодых державных лиц.

 

Всё ниже и темнее тучи,

всё больше пыли на коврах.

И дочь твою мордастый кучер

угрюмо тискает в сенях.

 

1966

 

Камерная полемика

 

Одна младая поэтесса,

живя в достатке и красе,

недавно одарила прессу

полустишком-полуэссе.

 

Она отчасти по привычке

и так, как критика велит,

через окно из электрички

глядела на наружный быт.

 

И углядела у обочин

(мелькают стёкла и рябят),

что женщины путей рабочих

вдоль рельсов утром хлеб едят.

 

И перед ними – случай редкий, –

всем представленьям вопреки,

не ресторанные салфетки,

а из холстины узелки.

 

Они одеты небогато,

но всё ж смеются и смешат,

И в глине острые лопаты

средь ихних завтраков торчат.

 

И поэтесса та недаром

чутьём каким-то городским

среди случайных гонораров

вдруг позавидовала им.

 

Ей отчего-то захотелось

из жизни чуть не взаперти,

вдруг проявив большую смелость,

на ближней станции сойти

 

и кушать мирно и безвестно –

почётна маленькая роль! –

не шашлыки, а хлеб тот честный

и крупно молотую соль.

 

...А я бочком и виновато

и спотыкаясь на ходу

сквозь эти женские лопаты,

как сквозь шпицрутены, иду.

 

1966

 

Анна Ахматова

 

Не позабылося покуда

и, надо думать, навсегда,

как мы встречали Вас оттуда

и провожали Вас туда.

 

Ведь с Вами связаны жестоко

людей ушедших имена:

от императора до Блока,

от Пушкина до Кузмина.

 

Мы ровно в полдень были в сборе

совсем не в клубе городском,

а в том Большом морском соборе,

задуманном ещё Петром.

 

И все стояли виновато

и непривычно вдоль икон –

без полномочий делегаты

от старых питерских сторон.

 

По завещанью, как по визе,

гудя на весь лампадный зал,

сам протодьякон в светлой ризе

Вам отпущенье возглашал.

 

Он отпускал Вам перед богом

все прегрешенья и грехи,

хоть было их не так уж много:

одни поэмы да стихи.

 

1966

 

Элегическое стихотворение

 

Вам не случалось ли влюбляться –

мне просто грустно, если нет, –

когда вам было чуть не двадцать,

а ей почти что сорок лет?

 

А если уж такое было,

ты ни за что не позабыл,

как торопясь она любила

и ты без памяти любил.

 

Когда же мы переставали

искать у них ответный взгляд,

они нас молча отпускали

без возвращения назад.

 

И вот вчера, угрюмо, сухо,

войдя в какой-то малый зал,

я безнадёжную старуху

средь юных женщин увидал.

 

И вдруг, хоть это в давнем стиле,

средь суеты и красоты

меня, как громом, оглушили

полузабытые черты.

 

И к вам идя сквозь шум базарный,

как на угасшую зарю,

я наклоняюсь благодарно

и ничего не говорю,

 

лишь с наслаждением и мукой,

забыв печали и дела,

целую старческую руку,

что белой ручкою была.

 

1966

 

* * *

 

Бывать на кладбище столичном,

где только мрамор и гранит, –

официально и трагично,

и скорбно думать надлежит.

 

Молчат величественно тени,

а ты ещё играешь роль,

как тот статист на главной сцене,

когда уже погиб король.

 

Там понимаешь оробело

полуничтожный жребий свой...

 

А вот совсем другое дело

в посёлке нашем под Москвой.

 

Так повелось, что в общем духе

по воскресеньям утром тут,

одевшись тщательно, старухи

пешком на кладбище идут.

 

Они на чистеньком погосте

сидят меж холмиков земли,

как будто выпить чаю в гости

сюда по близости зашли.

 

Они здесь мраморов не ставят,

а как живые средь живых –

рукой травиночки поправят,

как прядки доченек своих.

 

У них средь зелени и праха,

где всё исчерпано до дна,

нет ни величия, ни страха,

а лишь естественность одна.

 

Они уходят без зазнайства

и по пути не прячут глаз,

как будто что-то по хозяйству

исправно сделали сейчас.

 

1966

 

Слепец

 

Идёт слепец по коридору,

тая секрет какой-то свой,

как шёл тогда, в иную пору,

армейским посланный дозором,

по территории чужой.

 

Зияют смутные глазницы

лица военного того.

Как лунной ночью у волчицы,

туда, где лампочка теснится,

лицо протянуто его.

 

Он слышит ночь, как мать – ребёнка,

хоть миновал военный срок

и хоть дежурная сестрёнка,

охально зыркая в сторонку,

его ведёт под локоток.

 

Идёт слепец с лицом радара,

беззвучно, так же как живёт,

как будто нового удара

из темноты всё время ждёт.

 

1967

 

Манон Леско

 

Много лет и много дней назад

жил в зелёной Франции аббат.

 

Он великим сердцеведом был.

Слушая, как пели соловьи,

он, смеясь и плача, сочинил

золотую книгу о любви.

 

Если вьюга заметает путь,

хорошо у печки почитать.

Ты меня просила как-нибудь

эту книжку старую достать.

 

Но тогда была наводнена

не такими книгами страна.

 

Издавались книги про литьё,

книги об уральском чугуне,

а любовь и вестники её

оставались как-то в стороне.

 

В лавке букиниста-москвича

всё-таки попался мне аббат,

между штабелями кирпича,

рельсами и трубами зажат.

 

С той поры, куда мы ни пойдём,

оглянуться стоило назад –

в одеянье стареньком своём

всюду нам сопутствовал аббат.

 

Не забыл я милостей твоих,

и берет не позабыл я твой,

созданный из линий снеговых,

связанный из пряжи снеговой.

 

...Это было десять лет назад.

По широким улицам Москвы

десять лет кружился снегопад

над зелёным празднеством листвы.

 

Десять раз по десять лет пройдёт.

Снова вьюга заметёт страну.

Звёздной ночью юноша придёт

к твоему замёрзшему окну.

 

Изморозью тонкою обвит,

до утра он ходит под окном.

Как русалка, девушка лежит

на диване кожаном твоём.

 

Зазвенит, заплещет телефон,

в утреннем ныряя серебре,

и услышит новая Манон

голос кавалера де Грие.

 

Женская смеётся голова,

принимая счастие и пыл...

Эти сумасшедшие слова

я тебе когда-то говорил.

 

И опять сквозь русский снегопад

горько улыбается аббат.

 

1967

 

Павел Антокольский

 

Сам я знаю, что горечь

есть в улыбке моей.

Здравствуй, Павел Григорьич,

древнерусский еврей.

 

Вот и встретились снова

утром зимнего дня, –

в нашей клубной столовой

ты окликнул меня.

 

Вас за столиком двое:

весела и бледна,

сидя рядом с тобою,

быстро курит жена.

 

Эти бабы России

возле нас, там и тут,

службу, как часовые,

не сменяясь, несут.

 

Не от шалого счастья,

не от глупых услад,

а от бед и напастей

нас они хоронят.

 

Много вёрст я промерил,

много выложил сил,

а в твоих подмастерьях

никогда не ходил.

 

Но в жестоком движенье,

не сдаваясь судьбе,

я хранил уваженье

и пристрастье к тебе.

 

Средь болот ненадежных

и незыблемых скал

неприютно и нежно

я тебя вспоминал.

 

Средь приветствий и тушей

и тебе, может быть,

было детскую душу

нелегко сохранить.

 

Но она не пропала,

не осталась одна,

а как дёрнем по малой –

сквозь сорочку видна.

 

Вся она повторила

наше время и век,

золотой и постылый.

Здравствуй, дядька наш милый,

дорогой человек.

 

1967

 

Письмо в районный город

 

Пишет Вам неизвестная личность,

не знавшая Вас во времена жизни моего

сына Бори Корнилова, который, как мне

известно, был близким Вам другом.

Из письма Т. М. Корниловой

 

Где-то там, среди холмов дубравных,

в тех краях, где соловьёв не счесть,

в городе Семёнове неславном

улица Учительская есть.

 

Там-то вот, как ей и подобает,

с пенсией, как мать и как жена,

век своей одиноко коротает

бедная старушечка одна.

 

Вечером, небрежно и устало,

я открыл оттуда письмецо,

и опять, как в детстве, запылало

бледное недоброе лицо.

 

Кровь моя опять заговорила,

будто старый узник под замком.

Был ты мне, товарищ мой Корнилов,

чуть ли не единственным дружком.

 

Мир шагал навстречу двум поэтам,

распрекрасный с маковки до пят.

Впрочем, я писал уже об этом,

пусть меня читатели простят.

 

Получил письмо я от старушки

и теперь не знаю, как мне быть:

может быть, пальнуть из главной пушки

или заседанье отменить?

 

Не могу проникнуть в эту тайну,

не владею почерком своим.

Как мне объяснить ей, что случайно

мы местами поменялись с ним?

 

Поменялись как, не знаем сами,

виноватить в этом нас нельзя –

так же, как нательными крестами

пьяные меняются друзья.

 

Он бы стал сейчас лауреатом,

я б лежал в могилке без наград.

Я-то перед ним не виноватый,

он-то предо мной не виноват.

 

1967

 

* * *

 

Все нынче пишут о Светлове,

и я, хоть классиком не стал,

но что-то вроде предисловья

к его собранью написал.

 

Все с ним в пивных глушили кружки,

все целовались с ним спьяна,

нашлись и грешные подружки,

и непорочная жена.

 

Над незажившею могилой

двенадцать месяцев подряд

они болтают в общем мило

и со старанием острят.

 

Так что же, может, я ревную

или завидую ему,

ушедшему в страну иную,

в ту, как в соборе, золотую,

полусветящуюся тьму?

 

Нет. Ведь у нас одна дорога,

за ним иду в разведку я –

от свечки отчего порога

до чёрных люстр небытия.

 

Я просто издали примерил

костюм вечерний гробовой.

Всё будет так же, в той же мере

немного позже и со мной.

 

1967

 

Равель

 

Я понял мысли верным ходом

средь достижений и обид –

своим избранникам природа

за превосходство нагло мстит.

 

Француза, сделанного тонко

из вкуса, сердца и ума,

поставит вдруг на четвереньки

и улыбается сама.

 

И гениального мальчишку

средь белоблещущих высот

за то, что он зарвался слишком,

рукой Мартынова убьёт.

 

...И я за те мои удачи,

что были мне не по плечу,

сомкнувши зубы, не заплачу,

а снова молча заплачу.

 

1958–1967

 

* * *

 

Зима стояла в декабре

совсем не шутки ради:

снег на шоссе и во дворе,

в Москве и Ленинграде.

 

Как белых – в шахматах – успех,

как длительное чудо,

летал повсюду белый снег,

лежал себе повсюду.

 

Похорошела сразу ель,

мороз трещал, как надо,

почти что целых пять недель,

с походом три декады.

 

И я всю эту смену дней

с великою охотой

в закрытой комнате моей

без отдыху работал.

 

Однажды мимо в поздний срок

дорогой недалёкой

проехал Пушкина возок…

Рысак проёкал Блока.

 

А вслед за ними (хоть темно,

но, кажется, поближе)

Владим Владимыч на «рено»

проехал из Парижа.

 

Но вот уже, как в горле ком,

с какой-нибудь попойки

промчалась шумно с ямщиком

есенинская тройка.

 

Неся набор шутливых слов

и узенькую шпагу,

прошёл задумчиво Светлов

своим неспешным шагом.

 

И сквозь позёмку и метель,

как музыки начало,

вдали Мартынова свирель

возлюбленно звучала.

 

Зима дымилась на заре,

светлея и крепчая.

 

Я начал книгу в декабре

и в декабре кончаю.

 

1967

 

Три витязя

 

Мы шли втроём с рогатиной на слово

и вместе слезли с тройки удалой –

три мальчика,

три козыря бубновых,

три витязя бильярдной и пивной.

 

Был первый точно беркут на рассвете,

летящий за трепещущей лисой.

Второй был неожиданным,

а третий – угрюмый, бледнолицый и худой.

 

Я был тогда сутулым и угрюмым,

хоть мне в игре

пока ещё – везло,

уже тогда предчувствия и думы

избороздили юное чело.

 

А был вторым поэт Борис Корнилов, –

я и в стихах и в прозе написал,

что он тогда у общего кормила,

недвижно скособочившись, стоял.

 

А первым был поэт Васильев Пашка,

златоволосый хищник ножевой –

не маргариткой

вышита рубашка,

а крестиком – почти за упокой.

 

Мы вместе жили, словно бы артельно,

но вроде бы, пожалуй, что не так –

стихи писали розно и отдельно,

а гонорар несли в один кабак.

 

По младости или с похмелья –

сдуру,

блюдя всё время заповедный срок,

в российскую свою литературу

мы принесли достаточный оброк.

 

У входа в зал,

на выходе из зала,

метельной ночью, утренней весной,

над нами тень Багрицкого витала

и шелестел Есенин за спиной.

 

...Второй наш друг,

ещё не ставши старым,

морозной ночью арестован был

и на дощатых занарымских нарах

смежил глаза и в бозе опочил.

 

На ранней зорьке пулею туземной

расстрелян был казачества певец,

и покатился вдоль стены тюремной

его златой надтреснутый венец.

 

А я вернулся в зимнюю столицу

и стал теперь в президиумы вхож.

Такой же злой, такой же остролицый,

но спрятавший

для обороны – нож.

 

Вот так втроём мы отслужили слову

и искупили хоть бы часть греха –

три мальчика,

три козыря бубновых,

три витязя российского стиха.

 

21 декабря 1967,

Переделкино

 

Юрий Олеша

 

Не на извозчике, а пеший,

жуя потайно бутерброд,

в пальтишке стареньком Олеша

весной по улице идёт.

 

Башка апрельская в тумане,

ледок в проулочке блестит.

Как чек волшебника, в кармане

рублёвка старая лежит.

 

Её возможно со стараньем

истратить на закате лет

на чашку кофе в ресторане,

на золотой вечерний свет.

 

Он не богат, но и не жалок,

и может, если всё забыть,

букетик маленьких фиалок

одной красавице купить.

 

Но так тревожно и приятно

не обольщать и не жалеть,

а в переулочке бесплатно

снежком и наледью хрустеть.

 

Пускай в апрельском свежем мраке,

не отставая там и тут,

как бы безмолвные собаки,

за ним метафоры бегут.

 

1968

 

Василий Казин

 

Василь Васильич Казин

семидесяти лет

умён, благообразен

и тщательно одет.

 

Он сам своих же строчек

лирический герой:

отец – водопроводчик,

а дядюшка – портной.

 

Он вовсе не зазнался,

певец наш дорогой,

что с Лениным снимался

на карточке одной.

 

Тем утром пролетарским

его средь запевал

заметил Луначарский,

Есенин целовал.

 

Ему не нужен посох,

он излучает свет,

лирический философ

своих и наших лет.

 

Он был все годы с теми,

кто не вилял, а вёл,

его мололо время,

и он его молол.

 

И вышел толк немалый

из общих тех работ:

и время не пропало,

и он не пропадёт.

 

1968

 

Поздняя благодарность

 

Ты, несказанная страна

дождей и зорь, теней и света,

не сохранила имена

своих дописьменных поэтов.

 

Поклон им низкий до земли

за то одно, что в оны годы

они поэзию ввели

в язык обычный обихода.

 

Тому пора воздать хвалу,

кто без креста и без купели

дал имя грозное орлу

и имя тайное свирели.

 

Я, запозднясь, благодарю

того, кто был передо мною

и кто вечернюю зарю

назвал вечернею зарёю.

 

Того, кто первый услыхал

капель апреля, визг мороза

и это дерево назвал

так упоительно – берёзой.

 

Потом уже, уже потом

сюда пришёл Сергей Есенин

отогревать разбитым ртом

её озябшие колени.

 

1972

 

* * *

 

Чужих талантов не воруя,

я потаённо не дышу,

а сам главу очередную

с похвальной робостью пишу.

 

В работе, выполненной мною,

как в зыбком сумраке кино,

моё лицо немолодое

неявственно отражено.

 

Как будто тихо причащаясь,

я сам теперь на склоне дней

в печали сладостной прощаюсь

с далёкой юностью моей.

 

Не дай мне, Боже, так случиться,

что я уйду в Твои поля,

не полистав её страницы

и недр её не шевеля.

 

1972

 

Из Матвея Грубияна

Перевод с идиша

 

В прибалтийском городе

 

Перед самой войною,

одержим и устал,

у ворот твоих стоя,

я тебя целовал.

 

Я запомнил ночные

поцелуи твои,

фонари голубые –

наважденье любви.

 

Я с войны возвращаюсь

в сорок пятом году

и – хоть очень стараюсь –

тех ворот не найду.

 

Рассказали мне, Лия,

неохотно, с трудом,

что тебя застрелили

немцы в сорок втором.

 

Нахожу и теряю –

нет, опять не узнал –

где той ночью тебя я

у ворот целовал.

 

И кладу я впервые

в этот памятный год

васильки полевые

возле каждых ворот.

 

Вспоминаю в июле, –

сердце, тише тоскуй! –

предрассветную пулю

и ночной поцелуй.

 

1964