Вячеслав Егиазаров

Вячеслав Егиазаров

Четвёртое измерение № 10 (322) от 1 апреля 2015 года

Тёмное тавро

 

* * *

 

…А я иду по собственному следу.

Туда. Назад. Где пули, как шмели.

Уже оркестры славили Победу,

а похоронки к нам всё шли и шли.

Как воробьи, мы подбирали крошки.

И длился бесконечно этот год,

когда за пол картофельной лепёшки

платили столько, сколько за комод.

Не вспоминаю взрывы, даже холод,

но, словно рана в памяти моей, –

он страшен был для взрослых, этот голод,

а для детей стократ он был страшней.

Мы, пацаны, брели на берег моря

и гильзы собирали – медь, свинец.

Пахомов Женька, будто мало горя,

на мине подорвался, наконец.

«Трофеи» мы тащили, надрываясь,

в ларёк утильсырья к большим весам,

там инвалид-солдат, не зло ругаясь,

всё принимал, грозясь сказать отцам.

Раздетые, худые малолетки,

мы вырастали на семи ветрах,

Рыдали безутешные соседки

над похоронками в своих углах.

Рыдала мать.… И нам от военкома

пособие вручили, за отца.

Теперь решай: знакома ль, не знакома

война? – она не гладила мальца.

Я знал её не по страницам книжным.

А детства так и не досталось мне.

Не утолить – на то не хватит жизни! –

мою святую ненависть к войне!..

 

Рейхстаг 45-ого

 

…Ещё палили в отдалении пушки,

а маршал поздравлял их: – Молодцы!..

и на Рейхстаге написали – ПУШКИН! –

и – ПОМНИ НАШИХ! – вывели бойцы.

 

Стоял у штаба строгий часовой,

и составлялись наградные списки.

Кричал солдатик кухни полевой:

«Гросфатер, мутер! Подставляйте миски!».

 

Повержен Рейх. Дописана страница,

но боль ещё всё ест и ест сердца…

И пленные тянулись вереницей

к воротам Бранденбургским без конца.

 

Плясали так, что жарко было тучам,

аккордеон трофейный брал верха,

а если вдруг «давал он петуха»,

смеялись все: – В России пообучим!..

 

Сны оккупации

 

Почему-то всегда ностальгически помнится детство;

вечно мама в заботах, улыбка с налётом вины;

оккупации сны мне навеки достались в наследство,

и ярлык моему поколению – «Дети войны».

 

Помню немцев, румын я – пленённых уже и понурых,

разбирали руины, из них возникал новый мир.

Нинка с рыжей Лариской им корчили рожи, как дуры,

и грозил кулаком этим дурам солдат-конвоир.

 

Голод дней тех забыть не могу до сих пор, не умею,

хоть осела давно тех страданий тяжёлая пыль:

мы ходили на море, там бомбой снесло батарею,

и снарядные гильзы мы долго сдавали в утиль.

 

Искалеченных судеб войною по свету немало,

детство тем хорошо, что не всё понимает дитя.

Мне отца не вернула война, и горюнилась мама

от моей худобы, ручку «Зингера» ночью крутя.

 

Вот бывают минуты, закрою глаза, и опять я

пробираюсь в «Спартак» на сеанс – мне известен там лаз;

мать рубашку мне шьёт из сукна довоенного платья,

чтобы был я не хуже других, коль иду в первый класс.

 

Через год дядя Витя вернётся, японцев побив на Востоке,

и в семье понемногу появятся сахар и хлеб.

Я не знал пацаном, что наш век уродился жестоким,

я сейчас понимаю, что не было лёгких судеб.

 

И теперь, в ХХI-ом, на плечи набросивши плед свой,

наблюдая с балкона штрихи и приметы весны,

с ностальгиею нежной всегда вспоминаю я детство,

хоть и вижу порой оккупации горькие сны…

 

Медвежон

 

Был в детстве медвежонок. Бывало, бедовал.

Нам на двоих силёнок паёк едва давал.

Он пуговкою носа мне руки холодил.

Не задавал вопросов и терпеливо жил.

И даже под бомбёжкой, когда визжал металл,

он ёжился немножко, но губ не разжимал.

Всего хватало в детстве. Но, плюшев и смешон,

не убегал от бедствий мой милый Медвежон…

Когда вернулись наши с победою домой,

он гречневую кашу ел весело со мной.

А у отца медали блестели на груди.

Соседки вспоминали о пудре, бигуди…

Под звонкий гром оркестров я с медвежонком шёл.

Нам было интересно. И очень хорошо!

Ах, верный медвежонок, ты вправду был не трус…

И вырос из пелёнок давно мой сын-бутуз.

Но вдруг приснится: буря ревёт на целый свет,

и медвежонок бурый

идёт за мною вслед…

 

Подранок

 

Металось пространство морское,

и громко роптали леса.

Зачем над его головою

стонали весь день небеса?

 

Зачем лебединая стая

кружила до вечера здесь,

и туча, весь мир накрывая,

гремела и гнулась, как жесть?

 

А он, беспрерывно тоскуя,

всё крыльями бил, как летел,

никто не узнает, какую

он песню с надрывом пропел.

 

И думал я, горько забывшись,

незряче уставясь в волну,

о раненых и об убитых,

об осиротевших в войну…

 

Чужою бедой проникаясь,

мальчишки несли ему хлеб,

но плыл он, из сил выбиваясь,

за стаей исчезнувшей вслед.

 

Детдом

 

Раздетый. То слякоть, то холод,

Подвал. Мы ютимся в углу.

И голод. Космический голод.

Наесться с тех пор не могу.

Что помню?.. Я палец слюнявил,

к муке прикасался – и в рот.

А друг мой, Ананиев Павел,

подался из детства на фронт.

Вернули. И снова бежал он.

Ругался вовсю военком.

Что помню?.. А помню я мало.

Отчётливо помню детдом.

Стоял трёхэтажный. Безмолвный.

И строгий, как ночью поля.

Мой друг сиротою был полным,

и, значит, неполным был я.

Я не был детдомовцем. Не был.

И верил сильнее всего,

что если обрушится небо,

то мама поднимет его.

И рушилось.… И поднимала…

И вдруг задохнусь на бегу:

– Ах, мама! Прости меня, мама!

Когда ж я тебе помогу?..

 

* * *

 

Стаи птиц потянулись к зимовью.

Жизнь пошла в измеренье ином.

И закат, истекающий кровью,

заслонил от меня окоём.

И уже ироничный мужчина

поучает меня, не спеша:

– Как машина мертва без бензина,

так без мыслей высоких душа. –

Что ж! Не фокус! И сам я не с краю.

И поспорю с любою бедой.

Только, батя, сейчас понимаю –

был я как за Христом – за тобой!

Вспоминаю, как мог я подковы

разгибать, если рядышком ты…

А на кладбище запах сосновый,

кипарисный… цветы да цветы.

Что ж теперь? – если было, да сплыло.

Просто жил. Не играл в простоту.

Но удача скользнула, как мыло,

и схватила рука пустоту…

Улетают багряные листья,

укрывают, как пледом, траву.

И зову я высокие мысли,

во спасение жизни зову.

Вспоминаю о фронте рассказы

и – как ты, убавляя фитиль,

мне сказал: есть понятье – обязан!

Долг важнее высоких витийств…

А вдали за вечерней рекою

пал туман… И шепчу я судьбе:

– Если к людям с открытой душою,

то с открытой душой и к тебе.

Стаи птиц потянулись к зимовью.

И на невосполнимость утрат

лёг закат, истекающий кровью, –

видно, к свежему ветру закат!

 

Массандровский обрыв

 

Цветёт сирень, а на краю обрыва

вдруг обелиск… Вновь мысли о беде.

Читаю мельком: Изя… Хаим… Рива…

Внизу мелькают блики на воде.

 

Я не хочу о грустном, но когда

душа в согласье оставалась с телом?..

Массандровская помнит слобода

обыденность еврейского расстрела.

 

Везли их или гнали – кого как…

И этот памятник не смыть с обличья века,

как тёмное тавро, позорный знак

безумья и паденья человека.

 

Но бабочка уселась на цветок –

и ожил обелиск, отринув тленье;

не от него ль затеплится виток

от покаянья в сферу очищенья?..

 

* * *

 

Что стоит припомнить пустырь ливадийской слободки:

там козы глодали кусты и, опухший от водки,

орал инвалид одноногий военные песни.

Что стоит припомнить? А вот не припомню. Хоть тресни.

Хоть тресни, не вспомню я тех пацанов бледнолицых,

пилотки носивших по самые уши, и фрицев

понурых, пленённых, долбивших ломами откосы,

и наших старух на помойках средь нищих отбросов.

Хоть тресни, не вспомню я тот огородец нелепый:

морковку в суглинке, картоху промёрзшую, репу,

нас спасшие в год голодухи той послевоенной.

Хоть тресни, не вспомню. Наладилась жизнь постепенно.

Не вспомню, не вспомню, но я и забыть не сумел их,

они между строчек в стихах моих лёгких и смелых,

нет-нет да прорежутся, выглянут, смотрят сурово,

я их не зову, но они появляются снова.

Забыть бы, забыть бы тех коз, инвалида, сиротство,

не детство, а шарж на него, и уродство, и скотство,

да где же забыть? и захочешь, да вряд ли забудешь,

когда и сегодня в отбросах копаются люди…

 

Никак

 

Как пьяный, тополь на ветру

кренится, гнётся, тучи лупит;

я в памяти войну сотру,

а глядь, она опять проступит.

Она опять проникнет в сны:

вдоль пляжа, как по кромке рая,

бредут с мешками пацаны,

пустые гильзы собирая.

Те гильзы бог утильсырья

завесит, – инвалид безрукий.

Из довоенного старья

сошьёт мне мама в школу брюки.

И мой дружок, Артюхин Женька,

в делах удачлив и ретив,

не все «за медь» потратит деньги,

в лесу на мину наступив…

Румыны пленные и фрицы

мостят дороги, роют ров,

побаивается милиция

затрагивать фронтовиков.

Форсит Лариска новым платьем,

жестянкой липких леденцов,

военкомат нам что-то платит

за похоронки на отцов.

И мы идём курить к сараю

полусгоревшему… И как

всю жизнь я это ни стираю,

всё не стирается никак…

 

Нас уже не возьмёшь на испуг!

 

Светлой памяти…

 

Нас уже не возьмёшь на испуг,

и бессмысленно брать нас на горло:

за душой столько вечных разлук,

что тоски остроту как-то стёрло.

 

Вот открою альбом: Бог ты мой! –

мать, отец, дед Андрей, тётя Тома, –

не вернутся с работы домой,

да и нету того уже дома.

 

Жизнь идёт по законам своим

и проходит, хоть мы не торопим;

что же зло друг на друга таим

и обиды дурацкие копим.

 

Вот закрою альбом: мой ты Бог! –

не вернуть, не забыть, не забыться:

ты уже не взойдёшь на порог

в сарафане из лёгкого ситца.

 

Нас уже не возьмёшь на испуг

в этой жизни неверной и зыбкой:

самый лучший единственный друг

с фотографии смотрит с улыбкой.

 

Всё идёт в мире этом не так,

сожаленье в груди нарастает,

и безвременно канувший враг

к состраданию тоже взывает.

 

За окном распевают скворцы!

Не смущать их чтоб грустной строкою,

малосольные есть огурцы

и стопарик всегда под рукою.

 

Нас уже не возьмёшь на испуг,

мир пугал нас уже многократно.

Столько нового в жизни вокруг!

Столько в жизни потерь невозвратных...

 

Ржавое эхо

 

Таял снег в предгорьях Ялты,

цвёл кизил, искрился смех,

юмором своим пленял ты

в этот вечер тёплый всех.

И никто представить даже

ну не мог, – здесь нет вины, –

что ждала тебя на пляже

мина ржавая с войны.

Той взрывной волной контужен,

до сих пор всё маюсь я:

неужели был не нужен

ты в анналах бытия?

Искривлённой вбок антенны

тень ложилась на кусты,

где не добежали – те мы! –

шаг, чтоб эхом стать, как ты…

Сколько лет прошелестело,

проскрипело в тьме пустой,

но безжизненное тело

всё лежит на гальке той…

 

Мадьярская скрипка – 1954

(Ресторан «Южный»)

 

Памяти венгра Додика, скрипача

 

…Тот кабачок у порта в старом доме

так памятен, как будто был вчера.

Там пьяные, кто в злобе, кто в истоме,

матросы коротали вечера.

Их ни «на бога» не возьмёшь, ни криком.

– Не траться, фраер! Пожалей слюны!..

Туда попасть считалось высшим шиком

для слободской заносчивой шпаны.

Там наливали в долг. И если ссуда

была нужна, давала всем без слов

буфетчица Ивановна, паскуда,

скупавшая «котлы» у шулеров.

А не вернёшь – ну что ж, хлебнёшь как надо! –

блатные с «пиками» не «мусора», поди…

Стекала в бухту звёздная прохлада,

теснилась неприкаянность в груди.

Ещё в порту не подорвали дзота,

он бычился с готичной вязью – «ХАЛЬТ!».

Любой пацан тогда «по фене ботал»

и цвиркал через зубы на асфальт.

А к дому возле рухнувшей акации

за справками народ тянулся, где,

что ты не скурвился при немцах в оккупации,

без устали строчил НКВД.

Из проходных дворов тянуло скукой

дешёвой, как казённое сукно…

Тот ресторанчик был шикарной штукой,

похлеще, чем трофейное кино.

Играл в оркестре там мадьяр на скрипке

так нежно, словно знал он тайны птиц.

Стихали споры. И уже улыбки

черты смягчали огрубевших лиц.

В дыму табачном плыли пары в танце,

дрожал смычок у самого виска.

Казалось, что владела иностранцем

какая-то надмирная тоска.

В глазах цыганских стыл туман далёкий

и шёл на нас, как на берег волна,

и понимал я той тоски истоки,

настолько близкой мне была она.

И удивлялся я: как в этом теле,

большом и полном, по веленью рук

такие чувства плакали и пели,

что плакали и пели все вокруг?

И просыпались души – или что там? –

и полнились любовью и виной.

Рыдала скрипка вовсе не по нотам,

по судьбам, исковерканным войной.

Сиротство… плен… разлука… гибель близких…

то умирал смычок, то оживал,

и, как в кино, руины, обелиски,

мерцая, плыли через дымный зал.

И зал смолкал. Сходились брови строго.

– Присядь, танцор! Не надо! Не греши!..

А скрипка разговаривала с Богом

и с Ангелом Хранителем Души…

И вот сейчас, пусть даже и солги я,

что прахом всё, что выжег те года,

щемяще в сердце ноет ностальгия –

о чём? – Бог весть! – но вижу, как тогда:

тоскует скрипка, бредит бас-гитара,

и Додик-венгр, лоснящийся, большой

из золотого, с монограммой, портсигара

подносит папироску с анашой…

 

Улица Рузвельта в Ялте

 

Послушай нежный блюз листа,

подумай о весне.

Нет больше улиц Рузвельта

других во всей стране.

 

Чем так прославился он столь,

сей муж из дальних стран?

А также есть отель «Бристоль»

и славный ресторан!

 

Чудесных в Ялте див не счесть,

их больше, что ни год,

за что же иностранцу честь

наш город отдаёт?

 

За то, что в самый грозный час

он с нами был в беде,

а дружбу мы без громких фраз

приветствуем везде.

 

Политики аэрозоль

коварен и бедов:

английский помнит порт Бристоль

дым транспортных судов.

 

Везли оружие и хлеб

средь взрывов напролом,

и дух товарищества креп

в борьбе с фашистским злом.

 

Кольцо блокад и бед разжав,

познав победный путь,

здесь, в Ялте, главы 3-х держав

вершили мира суть.

 

И Ливадийский наш дворец

расскажет всем теперь,

какой нашёл себе конец

фашистский лютый зверь.

 

Как сладок в зной арбуз для рта,

так сладок город весь,

когда иду по Рузвельта

я к набережной здесь…

 

«Бристоль»

 

Валентину Уткину

 

Раньше назывался не «Бристоль» –

«Южным» ресторанчик звался нежно.

Здесь мелькнули юность и надежды –

в этом-то и всей печали соль.

 

Ресторанчик «Южный» – шум и чад,

шарм послевоенный, блеск и драки,

о прошедших днях сейчас молчат

новоиспечённые писаки.

 

Припортовый шалый кабачок,

злачный центр всех улочек окружных,

здесь блатной скромнел, скромнел «качок»,

если морячки гуляли в «Южном».

 

Говорят, помпезным стал «Бристоль»,

но могу на это лишь заметить:

фейерверку звёзд не обесцветить, –

Айседоре не затмить Ассоль.

 

Грина и Есенина люблю!

Вспомню их – и в сердце словно талость.

Сколько за кормою миль осталось!

Жизнь – она подобна кораблю.

 

Порт английский славится – Бристоль.

Улица – в честь Рузвельта! – всё краше!

Ради них забыть нам юность, что ль,

ничего не выйдет – это наше!

 

Пусть в душе останется мечтой

ресторанчик, где на скрипке Додик

«Чардаш» выдавал, и было, вроде,

до «Бристоля» уж – подать рукой…