Блюз арканзасской жары
Наташе
В этом прокуренном воздухе вязком,
воздухе южном, ночном, кукурузном,
блюзом насилует старые связки
чёрный певец в пиджачишке кургузом.
По простыне проползает гримаса.
Я полюбил детку больше, чем воздух,
вот он и мстит мне жарой Арканзаса,
влажной жарой в ослепительных звёздах.
Я полюбил эти тонкие руки,
эти ресницы и птичью повадку
петь обо всём, словно речь о разлуке,
и торопливо клевать шоколадку.
Я полюбил и торопит ударник
россыпью пульса по чёрным тарелкам.
Бродят рассветов угрюмые парни,
сходу стреляют по звёздочкам-белкам.
Чёрный певец, продолжающий пьесу,
переходящую в марш похоронный,
я уезжаю последним экспрессом,
я доедаю свои макароны,
я допиваю свою кока-колу.
Бегают ноты по струнам и лицам –
помнишь меня? мы окончили школу
блюза, в которой успели сродниться.
Многих любил с той поры... Но прижался
только к одной, мной не виденной даже.
Той, что была и проблемой и шансом,
той, что находкой была и пропажей.
Что ты об этом расскажешь народу,
чем ты сумеешь наполнить «квадраты»,
спой-ка о том, что ты проклял свободу,
стоило ей оказаться утратой.
Пусть и она прижимается тоже
к воздуху между – я это почую –
всею своей недоступною кожей,
пахнущей сном сквозь рубашку ночную.
Ведь всё равно не сомкнуться ладоням –
песня о грусти сильней остального.
Всё отдаётся на откуп агоний
блюзовым хрипом звучащего слова.
Музыка
Я дошёл до самой крайней точки –
кочегарка, дворик, тополя,
мягче, чем твои ушные мочки,
в остальном – обычная, земля.
По окну гуляет занавеска,
то войдёт, то вынырнет в окно.
Жизнь удачно навела на резкость
самоё себя, своё кино.
И уже всё ясно без утайки –
закури, с балкона погляди,
слёзы разбиваются на стайки,
не в глазах пока что, а в груди.
Синева идёт июльским маршем,
из окошек музыка бубнит,
и руками согнутыми машет
группа тополей-кариатид.
Снова жжёт попсовая музыка.
«Мене. Текел. Фарес. Упарсин».
Плачешь, ну а всё-таки без крика
цедишь валтасаров керосин.
Земля обетованная
Наташе
Пока зима стихи коптила
ударной дозой лунных ванн,
меня всё время уносило,
как Моисея в Ханаан.
– Куда? – ты спросишь.
– Так далече,
что это был уже не мир
обычной музыки и речи –
чего-то большего пунктир.
Бычки шипели в чёрных лужах,
ботинки – полные воды,
а выше – излучался ужас
гибридом мрака и звезды.
И тихо пальмы шелестели –
ты видишь время и бардак,
но всё не так на самом деле,
но всё совсем, совсем не так.
Романс
Бедные, бедные, бедные.
Не на словах неуют.
Где эти зарева медные
для неуюта куют?
Бросишься словом и слышишь
отзвуки с разных сторон.
«Много у Чехова вишен».
«Много у мира ворон».
Бросишь не слово, а карту
и улыбнутся с неё.
Дёрнется Германн. В палату
лекарь его уведёт.
И донесёт за ограду
дактиль тревожную весть –
«Смерти бояться не надо.
Кое-что худшее есть».
«Жёлтого дома извёстка.
Серые трещины в ней
напоминают берёзку.
Есть ли хоть что-то страшней?»
Поприщин в жанре попсы. Ремикс
И чернеют и чернеют сучья –
скрюченные лапки титулярных.
Для разнообразия – барсучья
ночь стоит над Таллинном и Пярну.
Тёплая и пахнущая дымкой
остановок Гоголя на тракте.
Гоголь нас проведал невидимкой,
незаметной лунной катаракте.
Только обитатели палаты,
спавшие до этого нечутко,
кутаются в бурые халаты,
выглядя кто – Вием, кто – анчуткой.
По больнице ходит запах пищи,
семенит, как Гоголь, как тарантул,
и опять кладёт живот Поприщин
за и на мадридские куранты.
Пахнут одеяла чем-то псовым.
Чем-то псовым пахнут даже розы
канители страшной и попсовой
возвращенья острого психоза.
Пробегает сквозняка собака,
чёрною накатывая пеной.
Бритва незаточенная мрака
соскребает Баха и Шопена.
Ничего. Останемся с беспечным
бульканьем ночной радиоточки.
Бульканьем о неизбывно-вечном
на житьё отпущенном кусочке.
Уц
Куда ни посмотришь, хоть зреньем не куц,
везде виноградники местности Уц,
смоковницы, блеянье пёстрых ягнят
и медное небо, и алый закат.
И ветер деревья слегка ворошит.
И будто вчера ещё был берешит.
Глотнёшь из стакана и тихо в груди
и кажется – нет ничего позади,
что всё впереди – урожай и улов,
но полною мерой отвесит Иов
и сладкого мёда из огненных сот
и – горький и режущий губы осот.
И ляжет на узкую руку рука –
дрожащие пальцы – ладонь старика –
обычным движеньем, движеньем простым
и станет понятно, старик – это ты,
ты был им вчера и останешься впредь
и некуда дальше и больше стареть.
А что там ещё – тишина ли, почёт –
так это уже стопроцентно не в счёт.
Новогоднее подражание псалму
Мир обычен, привычен, жесток,
но приходится всё же признаться –
он – завязка, зародыш, желток,
с этим надо ещё разобраться.
Допускаешь ли в царство Свое
или просто обходишься шуткой,
только пишешь как всякий поэт,
чем прекрасней, тем более жутко.
Выпал снег. Прекращается год,
дышит на свежевыпавший ладан.
В состоянии старых невзгод
говорю, что случилось, то надо.
В предвкушении новой строки
пробегает морозец по коже.
Вот, мы оба уже старики,
только я ненамного моложе.
Что Ты мне уготовил в Своём
сочиненье на тему «В грядущем»?
Пусть не мне, а любимым, объём
сочинения будет отпущен.
А особенно тем, кто далёк,
кто сегодня почти что заплачет
под совсем голубой огонёк
пожеланий добра и удачи.
Уклонист
Что-то благо, а что-то во зло.
Но не стоит раздумывать слишком,
коль родиться тебе повезло
с непричастным эпохе умишком.
Помнишь детство? Дымится трава,
пролетела степная орава,
покатилась твоя голова,
покатилась, как мячик, по травам.
Как сорвавшийся с дерева плод,
прямо небу в открытые губы.
И с тех пор распевает рапсод,
про тебя распевает сугубо.
Про другое играет горнист,
за другое вручают медали.
И выходит, что ты – уклонист
от сейчас актуальной печали.
И слоняешься без головы,
ни к чему непричастен, не годен,
по шумящему морю травы
при раскладе любом и погоде.
Перебор
И в ночь идёт и плачет, уходя.
Цыганский плач любили слышать предки
под тик да так губернского дождя,
гусары славные, прелестные соседки.
Она ушла, а плач ещё звучит.
Дела – табак, а пахнет табакеркой.
И радиоволна в твоей ночи
не просто так приходит, а с проверкой.
Катись по блюдцу, наливной мотив,
дели года на бар и на холопов,
на спелость вишен, недозрелость слив,
на крики, на шуршание салопов.
Ты – только музыка, гитарный перебор
и перебор настоек и наливок.
Как говорится, неуместен спор
о временах прискорбных и счастливых.
Что толку в нём, что толку в них и в нас?
Как предводитель местного дворянства,
седое утро тянет мутный квас
и бомжевато проклинает пьянство.
Пьеса
Пустота. Словно съехали с дач
и оставили дачи воронам.
Это – словно помножен на плач
замолчавший оркестр похоронный.
Вот и всё. Так сказать, не сезон
для признаний и ночек коротких,
для «Фомич, принеси граммофон»,
«Пётр Иваныч, откушайте водки».
Пробежит по тропе ветерок,
встанет утро на тонкие лапки.
И коснётся аттический рок
на скамейке оставленной шляпки.
Это было. А может потом
это время наступит для нежных,
с безупречно-очерченным ртом,
время встреч и разлук неизбежных.
Ведь не это важнее всего,
это повод для крайнего акта –
чтобы вздрогнуло сердце-щегол,
растворилась в слезах катаракта.
Головная боль
Наташе
«Звёзды синеют». Болит голова.
Тихая полночь. Мороза свеченье.
И не имеют любые слова
ни назначенья, ни просто значенья.
Баховских струнных плывут миражи.
Боль проявляет особое свойство –
мне она вовсе не принадлежит,
принадлежит она мироустройству.
Если бы не было боли в миру,
я бы не знал, ты не знала бы тоже
слишком прозрачного чувства: «умру,
как до меня миллиарды похожих».
И никогда бы тебе не светил
переведённый на музыку Баха
струнный мираж занебесных светил,
знающих мрак и не знающих страха.
Звезда
Ивану Елагину
Из вина и колбасных отрыжек,
бочковидных больших животов,
из бродяг, из монахов, из рыжих
и кривых – чудеса изготовь.
Пусть не будет ни блеска, ни глянца.
Блеск и глянец – пошли они на!
Изготовь чудеса из фламандцев
за огромной бутылью вина.
Эти люди постились и жрали,
и смотрели при этом туда,
где видна нам на синей эмали
Вифлеема большая звезда.
Мы уже и не смотрим на звёзды.
Спотыкается брошенный взгляд
о над нами пронёсшийся воздух,
разорвавшийся, словно снаряд.
Время – губит, остальное – лечит.
Неужели больше никогда
не обнимет палевые плечи
света заоконного вода.
Это – не сейчас и не отсюда,
это из чахотки и беды
лепится телесная посуда,
полная душевной лебеды.
У зимы нелёгкая походка,
а у смерти – влажная постель.
Помнишь лето – берег, дюны, лодка,
чернотой бормочущая ель.
Синим, фиолетовым, лиловым
на границе «это» и «ничто»
пролегло единственное слово
узкою тропинкою простой.
Чёрные значки портовых кранов,
христианства пепел голубой.
То, что начиналось как нирвана,
как-то враз сомкнулось над тобой.
Посмотри на ночь глазком дантиста –
боль зубная у неё в любви.
Как потом о вечном и о чистом,
если это чистое – кровит.
Но побудь со мной ещё немного
и побалуй – дымкой и дымком.
Чем с тобою дальше я от Бога,
тем точнее с Богом я знаком.
Бруно Шульц
1
Вне прошлого и зелени обоев,
вне клавесина летних вечеров
услышишь звук старинного гобоя
и руки целовать себе готов
от нежности к чему-то неотсюда,
что вписана, как дремлющий мотив,
в кустарную керамику посуды
и всякий домотканый примитив.
Ты – весь внутри, а смерть стоит снаружи,
и этим обеспечивая фон,
роняет молоточки зимней стужи
на самых точных буквиц ксилофон.
Ни слова зря, ни слова больше мимо,
печально всё, всего на свете жаль –
горчит под слоем сахарного грима
ветхозаветной мудрости миндаль.
2
В сентябре мишура оперетты
и дождя небольшая интрижка –
это значит – закончилось лето,
это лета прочитана книжка.
Лето было почти что простое,
но с псаломною сутью черешен,
а сегодня – под лунной кистою –
холодок опереточно грешен.
Давит душу бессонницы обруч,
но (выходит бессоннице боком),
как чернила, густеет Дрогобыч,
наливается вечностью-соком.
В этом соке – креплёном и липком –
увязают на вечные веки
местечковая бабочка скрипки
и рома, и евреи, и пшеки.
Этот сок не разбавят осадки –
с ним уже ничего не случится,
он в глазах деревянной лошадки,
он – слеза на Господних ресницах.
3
День как день. Но с учётом поправки
на дыхание жирной земли,
на коричные тёмные лавки,
облаков золотых корабли.
Завернусь поплотней в одеяло,
разверну (подогнал букинист)
целый мир, уместившийся в малом,
на бумажный вместившийся лист,
а оттуда глядят Данаиды
и библейский ослятя ревёт –
превращаются страх и обиды
в иорданский и греческий мёд.
Простыня набухает от пота,
в голове нестихающий звон,
но какой-то вселенской заботой,
словно коконом, я окружён.
Разрастается сумрак ожогом.
И своими ожогами горд,
я сегодня лежу перед Богом –
предложенье рассказа Его.
Плечи
Наташе
Туземный дворик. Вечера канава
домашним мраком дышит горячо.
И ослепляет, как земная слава,
твоё незагорелое плечо.
Ещё не поздно повернуться к стенке,
благословенья тихо бормоча,
не дать себе привыкнуть к тонким венкам,
сбегающим с миражного плеча.
© Владислав Пеньков, 2015 – 2016.
© 45-я параллель, 2016.