Владислав Пеньков

Владислав Пеньков

Четвёртое измерение № 21 (513) от 21 июля 2020 года

Орёл X легиона

Не сдавайся

 

-1-

 

Не сдавайся

 

В провинции вдали трубит рожок

спешащего по делу экипажа.

И в зарослях кустарника божок

не просто так – он времени пропажа.

 

Пропали времена озябших ног,

ступавших по росе на север с юга.

С тех самых пор и плачет бедный бог

без почестей, без нежностей, без друга.

 

В кудрявой голове – прекрасный сон.

Но крикнет ворон, пролетит ворона,

и где друзья? где верный легион?

Ни песен, ни костров, ни легиона.

 

И лишь порой, до радостной зари,

до солнечного радостного утра,

в его кустах вздыхает Бовари,

нехитрая зубрится Камасутра.

 

-2-

 

Рабыня

 

Я бросил плуг немирного труда.

Теперь хлебаю суп из чечевицы.

И девушка с глазами, как слюда,

целует по утрам меня в ресницы.

 

Она нездешним молится богам.

Приносит молоко им в старой крынке.

И думает, что я её продам

армянскому купцу на пыльном рынке.

 

Она слепа, как голая стена.

Лежу и слышу, застучала прялка.

Лежу и вспоминаю времена,

когда бы и не вспомнил слова – жалко.

 

Я выпишу ей вольную. Потом

ей скажут – Ты свободна. И заплачет

слепая с голубым прохладным ртом.

И вынет нож, который в платье прячет.

 

-3-

 

Орёл X легиона

 

Наташе

 

Моя заплаканная птица,

орлиной ночью легиона

пусть о тебе не говорится

на ужине амфитриона.

 

Ты плачешь в Галлии далёко,

летя над шумной автострадой.

Твоё недреманное око

уснуть, казалось бы, и радо.

 

Но там, бетонной ленты ниже,

белея, словно сигаретка,

в слоях подземной чёрной жижи

лежит простая статуэтка.

 

Она потеряна случайно,

она подарена навеки.

Когда-то это было тайной –

кто чьи когда целует веки.

 

Жена сенатора истлела,

случайно порвана цепочка,

Венеры маленькое тело

в грязи ночует в одиночку.

 

И только птица режет небо,

кричит и плачет о подруге,

вдыхая лагерного хлеба

горячий запах и упругий.

 

Пилигрим N 7

 

                    Наташе

 

 

Проснёшься, как будто ни капли не спал,

в седьмом отделении «Скорой».

Кораблик идёт, крепко держит штурвал

босяк, проходимец Негоро.

 

Он ромом пропах, он с капустой в усах,

шесть пальцев у правой ладони,

и дышат зловеще в его парусах

огромные чёрные кони.

 

Куда ты, Негоро? Вестимо, куда.

Продаст на запчасти и жрачку.

Из крана алмазами каплет вода,

приёмник ворочает жвачку.

 

Прикроешь глаза и провалишься на

широкую спину финвала,

а сверху накроет сплошная волна –

казённых морей одеяло.

 

Ну вот, я спасён. Удаляется бриг.

Придётся оставшимся скверно.

Но всё поправимо, как знаем из книг

забытого временем Верна.

 

Простая музыка

 

Целовало в каменные губы

колокольни – небо надо мной.

Облаков пророческих керубы

проходили верхней стороной.

 

Проходили югом и востоком –

над степной травою речь вели

на своём – прекрасном и жестоком –

о далёкой юности земли.

 

И качалось маленькое древо

в чистом поле, ветками шурша.

Выходила утром в поле Ева,

покидая сумрак шалаша.

 

Дерево шумело, словно птица,

било в землю сломанным крылом.

Евины тяжёлые ресницы

согревали день своим теплом.

 

На реке гудели пароходы,

степняки, оскалясь, пронеслись,

каменные бабы и народы

в ковыле подветренном паслись.

 

Мельница махала, не взлетая,

крыльями, скрипели жернова.

И ложилась музыка простая

времени на вечные слова.

 

Волчица

 

Пахнет ночною травою.

Как в позабытом году,

выбегу в лес и завою

прямо на мочку-звезду.

 

Бродят по сферам кометы,

варится липовый чай.

Это июня приметы,

это бретелька с плеча

 

падает, падает, словно

книзу – руладка скворца,

и переходит бесшовно

вечер в ступеньки крыльца.

 

Вечером, серые клочья

в серую шкуру срастив,

дымка напомнит о волчьем –

вот и родится мотив.

 

Брошен под койку журнальчик.

Как это лучше сказать?

Смотрит на дяденьку мальчик,

жёлтые щурит глаза.

 

И, оседлав табуретку,

серый, матёрый проссыт –

этот порвёт за соседку,

за потерявшую стыд.

 

С фортепианной табуретки

 

Музыка должна быть проще

перед Богом, перед чёртом.

Нежность, лето, утро, площадь

в старом городе потёртом.

 

Возле мэрии столпились

семь старух и две соседки,

в чистом небе утопились

клёнов свищущие клетки.

 

Всё спокойно, тихо, нежно.

Все спокойно, нежно, чисто.

Это было неизбежно –

умирают пианисты.

 

Возле мэрии об этом

распускают люди слухи.

Нежным-нежным-нежным светом

омываются старухи.

 

– Он ходил по шлюхам, Катти!

– Он курил табак из трубки!

– У него дыра в халате!

– У жены такие юбки!

 

А на небе – светлый омут,

чистый-чистый омут звука.

В чистом-чистом звуке тонут

городские боль и скука.

 

Превращенье скуки в нежность,

прекращенье боли. Ветки

тянут пальцы в неизбежность

с фортепьянной табуретки.

 

Aguirre

 

Облепят бабочки лицо

и руки мне, и плечи.

От этой нежности в концов

конце лечиться нечем.

 

Река течёт под головой

печального отряда.

А по ночам собачий вой

стоит над Эльдорадо.

 

И, всё на свете перепев,

протяжно будут литься

дожди на мой и божий гнев,

на бабочек в глазнице.

 

Грета З-а

 

– Что вам сыграть? – Ну, сыграйте нам Грёзы.

Так господа попросили сестру.

Грета, играй. А жучиные слёзы

я насекомою лапкой сотру.

 

Осень болезни разносит в охапке,

утром проснёшься, глядишь – опоздал,

видишь – шевелятся тонкие лапки,

знаешь – уже не успеть на вокзал.

 

Дальше – вообще всё куда-то пропало,

вечер всё время, дожди и туман.

Чтобы меня ты вдруг не увидала, –

слыша шаги, заползу под диван.

 

Страшно, что ты остаёшься одною,

страшен отец – одинокий старик,

мать задыхается. Кто здесь виною?

Кто выползает и – слышится вскрик?

 

Дождь и туман. Хорошо, что немного

вам удалось для такого сберечь.

Дождь, и опять бесконечна дорога –

бегать по стенкам, умаяться, лечь,

 

и услыхать, что играешь в гостиной

ты, и заходишь ко мне, и, кладя

тонкую руку на панцирь хитинный...

Всё состоит из тебя и дождя.

 

Люди

 

-1-

 

Im Westen nichts Neues

 

«и веки разъедало дымом,

 конечно, только им, до слёз»

Т. Кр.

 

Облако в небе идёт кораблём.

Ранний торжественный час.

Если сегодня мы вас не убьём,

думайте завтра про нас.

 

Я понимаю, что вам нелегко –

кровь и говнище, и вши.

Но если можно стрелять в молоко,

в сердце стрелять не спеши.

 

В поле – пшеница, глаза васильков.

Осенью всё загниёт.

Жарко с утра. Но «чилийских» штыков

вряд ли расплавится лёд.

 

Я достаю из штанов карандаш.

Если я буду убит,

может быть, ты ей письмо передашь,

добрый француз или бритт.

 

Девка хорошая – кровь с молоком,

пела в церковном хору.

Жаль мне, что с нею ты не был знаком

раньше, чем я здесь помру.

 

Многого жаль мне – пшеницу, цветы,

облако над головой.

Жаль, что, наверно, мне встретишься ты

в следующей штыковой.

 

-2-

 

Небесные

 

В сумерках районная столовка.

Тёплый кофе, сладкий маргарин,

пахнет рыбой, варится перловка,

вытекает желтизна витрин.

 

Мужики в замасленном и мятом,

грузчики, рабочие в порту,

люди с настоящим ароматом

здесь подносят стопочку ко рту.

 

Байрон, выбирающий натуру

для стихов про духов мятежа,

заходи! Гляди на клиентуру –

вот она сидит и ест с ножа.

 

Кадыки торчат из-под щетины.

Это впрямь – мятежный страшный сброд,

то ли рыбаки из Палестины,

то ли гладиаторы. Но вот –

 

закусили сладкую, рыгнули,

и пошли на выход не спеша,

реплики теряя в общем гуле,

сложенными крыльями шурша.

 

-3-

 

Сельский клуб, танцы, 1946

 

                             Е. Ч.

 

В сельском клубе музыка и танцы,

и, от первача слегка хмельны,

приглашают девушек спартанцы –

юноши, пришедшие с войны.

 

Женское встревоженное лоно,

паренька корявая рука –

и течёт из горла патефона

вечности горячая река.

 

Пахнет от спартанцев спелой рожью.

Звёзды нависают над рекой.

Женщины – не справиться им с дрожью.

Паренькам – с голодною рукой.

 

Прижимают женщин, женщин гладят.

Мирный год – он первый, вот он – тут.

У спартанских юношей во взгляде

ирисы сибирские цветут.

 

Музыка играет. Дым струится.

И дрожат в махорочных дымках

рядовых классические лица,

васильки наколок на руках.

 

Пассажиры третьего класса

 

                           Наташе

 

Губы, обдуваемые ветром,

прядки непослушные волос,

или бриолин под светлым фетром.

Хорошо и весело – сбылось!

 

Чайки пролетают над кормою

и летят над чёрною волной.

Я тебя от холода укрою

одеялом матушки родной.

 

Крепко спи под звуки пьяной драчки,

сердце от волнений береги.

Долго добирались мы, от качки

под глазами тёмные круги.

 

Музыка в порту играет громко,

заглушает вопли, песни, смех.

Есть для навернувшихся соломка,

есть одна Америка на всех.

 

Спи, родная. Запах сладкой прели,

наш провинциальный запашок

вырвем в атлантическом апреле

из сердец – под самый корешок.

 

Спи спокойно, сизая голубка,

спи, малыш, во сне не бормочи

что-то непонятное о шлюпках,

плаче, криках, ужасе в ночи.

 

Прости любимаво

Мурманск-1987

 

Играет приёмник в квартире,

закрыта непрочная дверь.

Что б ни было страшного в мире,

не верь в это больше, не верь.

 

Танцуй, улыбайся, Маруся,

окурки на блюдца клади.

Я тоже всплакну, и утрусь я,

и будет мне больно в груди

 

от счастья районного сорта,

от длинных капроновых ног.

Маруся бледна от аборта,

но хочет Маруся, чтоб смог

 

её постоялец сегодня

помочь ей забыть обо всём.

Январь, и рожденье Господне,

и тот, кто поверил, спасён.

 

А в кухне от чайника смутно,

прокурен любой уголок.

Приятно, престижно, уютно

читать, как спивается Блок.

 

Танцуй, улыбайся, подруга.

Я верю в помаду и в хну.

Встряхни волосами, и вьюгу,

я рыжую вьюгу вдохну.

 

Царство

 

Наташе

 

Я давно тебе признался,

город – славный уголок.

Венерический диспансер,

клуба красный потолок,

 

ресторанчик, дискотека,

сопки, сопки, сопки, мгла.

И в руке у человека –

очень тонкая игла.

 

Человек ко мне подходит,

руку мнёт, меня клянёт,

венку тонкую находит.

Сопки, сопки, сопки, лёд.

 

Входит жаркое лекарство,

открываю сохлый рот.

Говорю врачу про Царство

то, что вряд ли он поймёт.

 

Входит папа. Ждал за дверью.

У него губа дрожит.

Он глазам не сразу верит –

видит он, что буду жить.

 

Это просто плохо было, –

говорят ему врачи.

Сопки спереди и с тылу.

Милый доктор, помолчи.

 

На тебя я не в обиде,

сделал всё, что надо, ты.

Но сегодня я увидел

сопки с птичьей высоты.

 

Это было так... прекрасно?

так свободно? так легко?

бесполезно? не напрасно?

там – вдали? недалеко?

 

Это было, было, было.

Разевая птичий зев,

Царство в воздухе проплыло,

душу перьями задев.

 

Поезда дальнего следования

1993, январь

 

Прощай! И если навсегда,

то навсегда прощай.

Покуда в старых поездах

девчонки носят чай,

 

покуда в мутное окно

залито столько тьмы,

прощанье людям суждено,

таким родным как мы.

 

В садах далёкой темноты

снегов растёт налив.

Девчонка перейдёт на «ты»,

колени оголив.

 

Я ей заколку расстегну,

и поцелую так,

что грудь к плацкартному окну

прижмёт вселенский мрак.

 

И мы утонем в темноте,

которая простор.

И выйдет девушка в фате

в плацкартный коридор,

 

и просверкает всем тогда –

и здесь и вдалеке –

одна падучая звезда –

на небе и щеке.

 

Грохочет поезд и сипит.

Вокруг сплошная ночь.

В конурке проводницкой спит

звезда, собачья дочь.

 

Днестровский блюз

 

На Электре чайник кипятится,

пышет жаром дочка Клитенместры.

Будет чай. На хлеб слетятся птицы.

Вспомним юность. Вот и вспомнишь Днестр ты.

 

Вспомнишь, как в жару ломались ветки,

как гнилые яблоки смердели,

как твои соседи и соседки

лица из трагедии надели.

 

Вспомнишь, что срослись – они и кожа.

Мухи бьются в маленькие стёкла

комнаток. А родина похожа

на большую сцену для Софокла.

 

Вот ударил трелью где-то серый

соловей. Понёсся над водою

музыкою, смешанною с серой,

юностью, сплетённою с бедою.

 

Белый дым на яблоне и сливе.

Белый дым над садиком и крышей.

Видишь – вот, фигура в перспективе

выстрела. Нет, нет, чуть-чуть повыше –

 

смуглое лицо, кудрявый волос,

СВД в руках – вон там – в оконце.

Лето. Набухает силой голос

у Софокла под бендерским солнцем.

 

Ты успеешь выстрелить. Присядет

человек с винтовкой. Не успеет

он понять – что так нагрело пряди,

потекло по лбу и веки греет.

 

Ну, давай напьёмся. Включим Sony.

Zeppelin споёт нам юность нашу –

спят сады, и на правах бессониц

ты целуешь Таню, я – Наташу.

 

Кантонский диалект

 

Ты не умрёшь, пока горит фонарь

и сыплет небо из огромной лейки,

и музыка – любовный инвентарь –

надёжнее китайской батарейки.

 

Ты – это дождь, и свет, и каблучки,

и смотришь, двери полу-открывая.

И я смотрю в зрачки через очки.

Увидим в титрах имя Вонг Кар-вая?

 

Без разницы. Есть радостный мотив,

и есть мотив потери – что угодно?

Но лучше так – всю музыку скостив,

за исключеньем жуткой всепогодной

 

мелодии тревоги – стиснет жгут

не только горло. Сумрак летний жуток.

– Мне кажется, вы любите кунжут?

– Да, я люблю.

И тьма пахнёт кунжутом.

 

Игла

 

В далеке молодом и далёком,

словно женские волосы – хной,

пахло зимнее утро Востоком,

хлебом, бедностью и чайханой.

 

Входишь в утро, и видишь оскалы

и седые лопаты бород.

Я в углу посижу, аксакалы.

Чай налью, разверну бутерброд.

 

И пойму я, наверно, не сразу, –

где моя оказалась душа,

там поэта цветочная фраза

пахнет ягодкой из калаша.

 

Чай остынет. Сгорит сигарета.

Аксакалы истлеют дотла.

Нестерильной была минарета

проколовшая душу игла.

 

Самец

 

                 К. Ер-ву в продолжении письма.

 

Под землёй живёт огромный зверь,

улыбаясь, челюстью стуча.

В три часа моя открыта дверь,

потому что ночью ждут врача.

 

Зверь огромный знает, что почём.

Знает, что ужасен он и сед.

Не имел бы дело я с врачом,

но побеспокоился сосед.

 

Зверь глядит сквозь почву на меня,

на окно, на стены, на кровать.

Говорит сосед, что не фигня

то, что я собрался умирать.

 

Зверь огромный – самка, а не бред –

ждёт, когда как семя упаду

прямо в лоно. Думает сосед –

раз в температуре, то в бреду.

 

Зверь опять готовится ко мне,

бьёт когтями, капает слюной.

На другой – наземной – стороне

с шприцем наклонились надо мной.

 

Я сгребаю простыню в горсти,

воешь ты обиженно в ночи.

И кому я говорю – Прости, –

не поймут соседи и врачи.

 

Зёрна

 

                          Наташе

 

Гимнастёрка впитала полынный,

невозможный уже аромат.

Облака покатились лавиной

на заход, на аргунский закат.

 

Что-то было ведь? Правда ведь? Было?

Поросло всё травой навсегда?

Может, чаю? Попробуйте, Шилов.

Здесь другая для чаю вода.

 

Ломит зубы от этой водички.

Упадёшь в неё – сразу на дно.

Но прикурим от сломанной спички,

и досмотрим вот это кино,

 

где никто не встаёт на коленки,

а небритые щёки влажны

у тебя и у ротмистра Лемке –

пацанов с бесконечной войны,

 

тех, кто плачет себе втихомолку,

а потом, вытирая соплю,

прямо в бой, как зерно в кофемолку,

прямо в мрак, повторяя – Люблю!

 

Кто потом возвратится к детишкам,

кто попробует землю на вкус,

кто не выпустит сак золотишка.

Кто был прав – разбирать не берусь.

 

Лучше выпью горячего чаю.

Выпью с Шиловым – это судьба.

Выпью крепкого, не замечая,

что в горах прекратилась пальба.

 

Андрей, Дионисий, Даниил

 

В голубом все Трое, в голубом,

потому что небо голубое.

Никого нет больше за столом –

только всё и только эти Трое.

 

А лошадки ухаются в грязь,

и дожди на месяц зарядили.

Руку не протягивай им, князь,

чтобы к древу руку не прибили.

 

Потому что русские дожди

бьют наотмашь в дымчатом июле.

Ты ещё немного подожди

и они уснут, как мы уснули.

 

Мы ведь спим. И видим эти сны –

Трое наклоняются над Чашей.

Скоро будут ягоды красны,

скоро посмуглеют лица наши.

 

Мёдом будем пахнуть и росой.

Все в пыльце теперь у нас дороги,

где ведёт нас юноша босой,

молодой Архангел босоногий.

 

Ласковый май

 

-1-

 

                                           Игорю

 

Что там белеет вдали? Так тревожно, как птица,

белая-белая. И отчего нестерпима тревога.

Если трактир там белеет, придётся напиться.

Если часовня, о чём я не спрашивал Бога?

 

Что-то белеет. Жужжат, пролетая над ухом,

милые пчёлы, а может быть, наглые осы.

Тело идёт по дороге. А где оно духом?

В старом киоске спросило оно папиросы,

 

и улыбнулся старик, паутинки снимая

с белых ресниц и с фальшивых и мшистых карманов.

– К нам завезли их недавно из Индокитая

для авиаторов и для морских капитанов.

 

Пахнут они табаком и тропической розой.

Курятся в сумерках лучше, чем в полдень зудящий,

словно плывут облака над прекрасной Формозой

и над Аннамскою тёмною пальмовой чащей.

 

Он мне протянет цветастую пачку в прозрачных, как дымка,

пальцах своих. И, внезапно влетевший в оконце,

ветер обрушит его, превратив в невидимку,

в пыль на траве, в одуванчика хилое солнце.

 

Да, всё вот так. Папиросы. Прекрасные грабли

бьют, как целуют. Не вспомнишь потом, как прекрасен

ласковый час, пролетающий на дирижабле,

ласковый май, принимающий странников «Красин».

 

-2-

 

                             Наташе

 

Вечер длинный, длинный, длинный,

неба долгая дорожка,

словно отзвук мандолины

проступает понемножку

 

через ровные, как вдохи,

откатившие, как море,

волны вечера, эпохи,

воздух, пепел, строчки, зори.

 

У степного огня

 

                             Наташе

 

Полночь такая – не видно ни зги,

только ковыльное море, да рядом

с ухом бежит по отросшим мизгирь

полный любовью, покоем и ядом.

 

Я не стряхну его пьяной рукой,

не потревожу степного уродца.

Есть и во мне этот чёрный покой,

словно холодная бездна колодца.

 

Я не один повстречаю зарю.

Будет со мною сосед восьминогий.

Я на романи с ним заговорю

про бесконечные наши дороги.

 

Я попрошу его тронуть слегка

струны висящей на стенке гитары,

чтобы вонзился в мотив ветерка

страшный мотив, как вселенная, старый.

 

Старый мотив про любовь старика,

ждущего смерти и встречи за нею,

я попрошу наиграть паука.

Сам – не хочу, не смогу, не сумею.

 

Слишком уж сильно болит у меня

старое глупое нежное сердце,

где ты уснёшь у степного огня,

только уже не сумеешь согреться.

 

В Амстердамском порту

 

                            Наташе

 

В Амстердамском порту

ты попросишь огня.

С папироской во рту

ты зачнёшь от меня.

 

И родится у нас,

и родится потом –

белокур, синеглаз –

парень с каменным ртом.

 

Он уйдёт в моряки,

он узнает на слух,

как бранят старики

несговорчивых шлюх.

 

Будут чайки орать,

будет ветер стенать,

будут чёртову мать

моряки поминать.

 

И, на берег сойдя,

не найдёт он нигде

под потопом дождя

ту, что кинул в дожде.

 

И охватит виски

нестерпимая боль,

словно запах трески

под плохой алкоголь.

 

И влетит прямо в грудь

капля вечной тоски,

ядовитей, чем ртуть,

и страшнее доски

 

гробовой – матросне,

потому что моряк

ждёт побудки во сне

не в земле, а в морях.

 

Что ты медлишь, качни

головой, прикурив,

и матроса зачни

под моряцкий мотив,

 

у солёной воды,

так привычной к дождям,

что не видит звезды

наш с тобой Амстердам.

 

Она

 

  Это абсурд, враньё:

            Череп, скелет, коса.

                                      И. Б.

 

В синих сумерках Айовы,

в синих сумерках Рязани

(– Что с тобою? – Мне хреново.)

смотрят сумерки глазами.

 

– Я тебя узнал? Такая?

С сигаретою? Девчонка?

Дождь пойдёт и, намокая,

станет хлюпкою юбчонка?

 

Станут волосы темнее.

Потекут ручьи по коже.

Я считал, что ты страшнее

и столетней не моложе.

 

Думал я – тебя с косою

рано, поздно ли я встречу.

Ты же – девочкой босою

повстречалась мне под вечер.

 

Ну, докуривай. Вообще-то

полагается по праву

мне – вот эту сигарету

докурить, отбросить браво.

 

И пойти с тобой. Без страха.

Не подходит это слово

к синим сумеркам Айдахо,

к синим сумеркам Тамбова.