Владислав Пеньков

Владислав Пеньков

Четвёртое измерение № 12 (288) от 21 апреля 2014 года

Голуби Шумера и Аккада

 

 

Маленькая ночная фуга

 

Как будто тьма захлопнула обложку

над жутковатой прозой малоросса.

Кому поёт ночная неотложка?

Не задавай ненужные вопросы.

 

Кури и пей. Достоинство есть в малом.

Не жги напрасно ночью киловатты.

Довольствуйся, душа, цветочком алым –

алхимией урицкой кисловатой.

 

Ты пригодился городу и миру,

затем что твой портвеин эпохален.

И пусть иная прославляет лира

окопа преимущество над спальней.

 

Ведь в спальне распахнувшая сорочку,

мерцающая потом над губою.

Уйдя в пике, окурок ставит точку

над маленькою музыкой ночною.

 

My sweet lady Jane

 

Увядай, стыдливая «десятка»,

в крупных пальцах Гали-продавщицы.

Во вселенной, Галя, неполадка,

а иначе б стал сюда тащиться....

 

У вселенной музыка плошает.

Леди Джейн от этого тоскует.

Смотрит клён – унылый и лишайный

на неё – печальную такую.

 

Дай мне, Галя, светлую, как утро

порцию московского разлива,

чтоб напоминала камасутру

пена хлестанувшая красиво.

 

Чтобы взор, омытый этой пеной,

увидал, как отцвела Галюшка,

чтоб вселилась лондонка мгновенно

в розовую кукольную тушку.

 

Как дрожат изысканные пальцы,

как слеза стекает за слезою

на пельмени и коробки смальца –

на товар советских мезозоев.

.......................................................

Магазин, затерянный в хрущовке.

Продавщица, пьяная от пота.

Кто мог знать, что враз, без подготовки,

я лишусь хорошего чего-то:

 

права по дворам ходить, мурлыча

песенку лохматых шиздесятых,

слушая, как плачут и курлычат

смуглые невольники стройбата,

видеть выси (оказалось, толщи),

бормотать, мол, поздно или рано...

 

Бросьте, Галя, что вам эти мощи

лондонки, сочащейся туманом.

 

Лондон, Донн

 

Горстка мёда, горстка праха –

вот и весь багаж времён.

Но глядит вокруг без страха

и унынья мистер Донн.

 

Сон воркует, воет ветер,

ручеёк журчит в ночи –

от всего на белом свете

есть у мистера ключи.

 

Вечер сумраком обглодан,

звёзды – взрывчики шутих.

Мистер нежит город Лондон

и укладывает в стих.

 

И прекрасный, непохожий

на себя же самого,

город – девою на ложе,

город – нежен, город – гол.

 

Горстка праха, мёда горстка –

вместе музыка, когда

гладит Донн по тёплой шёрстке

миновавшие года.

 

РФ. Провинция. Поэт пошёл на Трою

 

Прощание мерят слезами,

в панельном своём декабре

провинции стонет гекзаметр

и Аргос скулит в конуре:

 

– Прощайте, прощайте триремы.

Хозяин, навеки прощай!

Сынишка решает примеры.

Крепчают бесслёзье и чай.

 

Сейчас за столом соберутся.

Ты будешь. Не будет тебя.

Нельзя обернуться, вернуться,

нельзя ликовать, не скорбя.

 

Поэтому доля поэта –

улиссова доля, увы,

ему откровенное «где-то»

дороже словесной ботвы,

 

ему лишь ахейские плачи,

ему – лишь звенящая  медь.

Но всё же, прошу по собачьи,

вернись и позволь умереть.

 

Иначе

 

Голуби Шумера и Аккада –

клинопись на розовом снегу,

что ещё мне – простенькому – надо,

что ещё понять я не смогу?

 

Щиро дотлевает сигарета,

щедрой пятернёю душит шарф.

И в мольбе заламывает ветки

чья-то незнакомая душа.

 

Чья-то незнакомая? Да полно!

Это я в грядущее пролез

и увидел вечность, словно полночь,

и в кругу шестом увидел лес.

 

И себя увидел. Две попытки –

на руках. И обе – за спиной.

Может, ангел был не слишком швидкий,

но всё то же небо надо мной.

 

Вот и это я пойму едва ли,

голуби – шумерские писцы,

но велик удельный вес печали

с примесью какой-то грязнотцы

 

с той поры во мне. И всё иначе

для уже неторопливых глаз.

Дважды улетавшая удача

может прикоснуться в третий раз

 

И тогда.... Не много вариантов,

об одном из них оповещён

выучивший кое-что из Данта,

высвеченный дантовским лучом.

 

Карес канодзё

 

Извини, что я без кимоно.

Кимоно не для нашего ада.

Нам с тобой опускаться на дно,

На вечернее дно Ленинграда.

 

В ноябре в полшестого темно.

Но мигалка орудует ловко.

Этот свет рассекать в кимоно?

Ты прикинь, кимоно и ментовка.

 

Но взбиваем студёный кисель

этих луж, этот воздух-засаду,

говорящий «Валите отсель.

Вы хотели ветров карусель?

Получили? Валите из ада» –

 

мы не свалим. Не тех мы кровей.

Это кровь в нас вцепилась до крови,

это небо косматых бровей

нас сюда пригвоздило любовью.

 

А любовью к чему? Не вопрос!

Просто, если ты плачешь от ветра,

то состав этих жалобных слёз –

есть любовь и она безответна.

 

А свалить мы не можем и всё.

Мы – троллейбусные пассажиры.

Леденеют ресницы Басё.

Чёрный снег. Хорошо. Не до жиру.

 

Credo

 

Другу

 

Говоришь, что не видно ни зги

ни в одной из небесных сторон?

В небесах по колено лузги.

Это я говорю про ворон.

Не о качестве космоса речь,

не о чёрной дыре ноябрей,

если может по космосу течь

пожилое тепло батарей.

 

Ты зашёл. А зашёл, так сиди,

маракуя хозяйский расчёт,

что, выходит, у бога в груди

то же самое, в общем, течёт.

 

На нехитрую закусь помножь,

на жару в осетинском спирту

эту – впрочем, невинную – ложь,

извинительную слепоту.

 

Гимн

 

Родина лесов, полей и рек,

родина моя галантерей,

как сказал однажды имярек.

Родина апрельских декабрей,

 

луковое горе разведи

самой настоящею слезой.

Чифирём своим разбереди.

Простынёй казённою накрой.

 

Я тобой для этого пошит.

Подхожу я весь под твой шаблон.

Кипяток в душе моей шипит,

на губах моих – медовый стон.

 

Я такая буква, что могу

в кодексы войти и в буквари.

Хочешь, схорони меня в снегу.

Хочешь, рукавицею сотри.

 

Ночная музыка

 

Что может быть прекрасней этого,

по самой малой из забот

тобою второпях надетого,

точней, наброшенного, вот?

 

Идёшь. Болтаешь рукавами

моей рубашки, боже мой,

как будто счастье ищет в гамме

незрячий ниггер пожилой

 

и так находит, что куда там

всей певчих ангелов гурьбе.

Рубашка синяя в квадратах

звучит прекрасно на тебе.

 

Рочок

 

Ах, бессонница, так её мать!

Впрочем, я по напрасному сетую

Упорядочен мыслей бардак

по ночам – дефицитной кассетою.

 

Помнишь, были такие, где «Sweet»

и другое, не менее сладкое,

рок-н-ролльного мира сорбит,

перманентный кайфок с подзарядкою.

 

Не дорос до ивановских роз

из девятого класса верзила,

но отравленный гарью мороз,

как дымчАтую смерть дегустировал.

 

Эта дымка, мой маленький друг,

эта прана воздушной могилы

постоянно плясала вокруг

под кассетную музыку, милый.

 

Школу бросил и бросился жить

как хотел. А хотел – по лохматому.

И была путеводная нить

плёнкой с Роком, не менее. С Фатумом.

 

Как она шелестела ему!

Как шептала и выла и пела.

Как тонуло в жемчужном дыму

оголённое женское тело.

 

Чёрных веток японский узор.

И керамика лужицы утром.

Фарт. Свобода. Свобода. Позор.

................................................

И башка снесена перламутром.

В половине шестого утра.

Нету толка от плёнки зажёванной.

И заходит в окно со двора

воздух полый и дух освежёванный.

 

Фреска

 

Другу

 

Томятся библейские плёнки

в снегах соболиной России.

Снега – это только пелёнки

рождённого в стужу Мессии.

........................

 

Качается пол под ногами.

Трясётся больная башка.

ТиВи по привычной программе

в башку напустило душка.

 

Тебя больше суток корячит.

Ни выпить тебе, ни уснуть.

В окне, как обычно, незрячем,

какая-то серая муть.

 

Но словно молочные зубы

проступят созвездия так,

что ангелов медные трубы

сверкнут, освещая бардак,

 

таким полыхающим светом

они прозвучат поутру,

что твой участковый с приветом

ухватится за кобуру.

 

И духов невидимых злобы

вспугнёт недогадливый псих.

В полярной ночи над хрущобой

рассеется воинство их.

 

Боишься, как чёрта, запоя!

А трубы утробы горят.

Полярная ночка. Седьмое

по новому, да? января?

 

Ну стал быть, немножечко выпей –

сегодня родился Христос.

И сердце взовьётся, как вымпел.

И сердце взорвётся от слёз.

 

На бреющем по-над хрущовкой

пройдёт херувимов звено.

Прохладной и скользкой плащовкой

коснётся гортани вино.

 

Ты выпьешь, закусишь конфеткой,

сгрызёшь леденец «Петушок».

С небесной заснеженной ветки

осыпется сна порошок.

 

И сладко, как в детстве бывало,

сомлеешь под маты мента,

которого так напугало

небесное «та-та-та-та».

 

Телемак

 

Непостижное, в общем....

                              Д. Н.

 

Непричастное, в общем, уму,

но сводящее, в общем, с ума:

«Прикупи, Телемак, шаурму.

Здесь недорого шаурма.

 

Сигарету зажги, рукой

прикрывая огонь от дождя.

А вокзал шелестит бухой

за гранитной спиной вождя.

 

Не гадал ты, что паруса

занесут нас в такую мглу.

Раздаются в башке голоса,

прижимают тебя к углу.

 

Сколько в городе сем воды.

Как она, пузырясь, течёт.

Как холодной струёй беды

по ахейским щекам сечёт.

 

Занесло нас, однако, друг,

понеся нас однажды в путь.

Понимаешь? Порочный круг

только здесь нам дано замкнуть.

 

Морехода доля легка,

если сходит с ума мореход

над полуторкою пивка

и рукою гранитною под.

 

А иначе такой звездец

перехватит дыхание враз,

что заплачет слепой певец.

Понимаешь, о чём мой сказ?

 

Твой отец не боялся драк.

Вот и ты ничего не боись.

Окунись в Ленинград, Телемак.

В пепел вод его окунись».

 

Снова того же

 

Влажное что-то, похоже на горе.

Штопкой умышленных ран

занято рук твоих белое море,

губ ледяной океан.

 

Мне ли, добытчику крика и соли,

мне ли стихия твоя

принадлежала? По праву ли воли,

праву ночного зверья?

 

То, как игла синеву проколола,

вспомни, однажды. Как мы

пили на школьном дворе «Кока-колу»,

как целовала взаймы.

 

Ты не боялась ни бога, ни чёрта,

завуча, учителей.

Стёрты подошвы, потёрта аорта.

Снова того же налей.

 

Чтобы пузырики стукнули в глотку.

Стукнут. Но только слабей.

Я сымитирую нашу походку,

ты подражала моей.

 

Что-то такое, потешное вроде

вспомнится. Как повела

бровкою в сторону Саши? Володи?

И поведя, не дала.

 

Куришь по-прежнему. Так. Не в затяжку.

Будто переча родне.

Небу, лохматому, словно дворняжка,

ты с каждым годом родней.

 

На сигаретку. Зажги сигаретку.

Фортку дымку распахни.

То, что бросались стихи на запретку

как-нибудь, но сохрани.

 

Ты жалостью это сочти

 

О, это достойно нетленки –

бликует колгот чешуя,

сидишь, обнимая коленки,

въезжаешь тихонько в меня.

 

Погасла бутылка винишка,

зажглась неуёмная кровь.

В тебе есть такое, что слишком –

к примеру, летучая бровь.

 

К примеру, от лагеря что-то,

от «зорьки», как будто прорвал

сигнал пионерский дремоту,

а сон был прекрасен и ал.

 

Как будто сама ты порвалась

на алого шёлка клочки.

Несу стихотворную малость,

ты жалостью это сочти.

 

Пойми, мне, действительно, жалко,

я век не вставал бы с колен

пред детству поющею Алкой

на танцах. И танцев взамен

 

втираю размером незвучным

Касаюсь губами груди.

И в губы целую на случай

того, что у нас впереди.

 

Вернуться уже невозможно

туда, где впервые взасос.

И плачу размером трёхсложным,

который буквальнее слёз.

 

Твои пионерские годы

и танцы и Алку и грусть –

всю эту почти что свободу

я знаю теперь наизусть.

 

Гемикрания

 

Голова болит, голова.

Оловянная, деревянная.

И летают по ней слова,

все – стрекозы, и все – стеклянные.

 

Ассирийские, твою мать!

в кровеносной летают буче.

Как мне голову пальцами сжать,

если мир на неё нахлобучен?

 

А лежать бы мне в луже ничком

во дворе трибунала ЧеКа,

чтобы кровь текла ручейком,

чтоб стирал её мальчуган,

 

матерясь, с австрийских сапог.

И стучался б я Богу в ночь,

потому что мне Бог не помог,

потому что не мог помочь.

 

Пацанёнка как мать любя,

надо мною липы ворчат:

«этот малый, что "чик!" тебя

года два не играл в зайчат

 

или в козликов». Мне то что....

По-расейски вам говорю:

Мог с дырявой лежать башкой,

а поди-ка, LM курю.