Владимир Набоев

Владимир Набоев

Четвёртое измерение № 14 (670) от 15 августа 2026 года

Прочее

 

Бильбо

Листья шуршат на полу, как рукописи. Ты, на которой всё держится, мир держится – пуговица или окно в солнце. Вспомнил улыбку, глаза – на эмоциях весь такой пишу, Вера, что я нисколечко не изменился, всё также живу в Москве. Ко мне одинокий трамвай ходит – хоббит, как у Рональда Толкина – «Туда и обратно». Номер? Три или тринадцатый. Если приедешь в гости, будем сидеть у чугунных Покровских ворот, рядом с парком, на скамье, окружённой сиренью, за ручку держаться... Я его, рогатика, называю Бильбо. Знаешь, сколько нам с ним удалось повидать троллей, драконов, эльфов, людей из озёрного города? Пришлось отрастить бороду, чтобы не отличаться от этих людей… А мир, на самом деле, весь чёрный, а всё белое… Всё белое у нас внутри. Сажусь в номер три, еду, спрашиваю у водителя, по какой улице мчится его трамвай, а он отвечает: «Да *** его знает.» Фраер… Вот и думаешь иногда – сесть или лечь под общественный транспорт… Часто бываешь нетрезв, гуляешь отважно, как Берлиоз, трамваю наперерез. Теребишь пуговицу на пальто в городе, полном пустот. Музеи, чёрные переходы, каменная красная стена, в которой есть щели и хочется затыкать их тряпками или кусками книг, но чаще, Вера, чаще за воротник… Но если приедешь, знай – конечная, трамвай номер три или тринадцать, будем сидеть у чугунных Покровских ворот, рядом с парком, на скамье, окружённой сиренью, держаться за руки и целоваться...

 

 

Тихон

Было знойно и тихо, во дворе ковырялся Тихон, приметил маленький подсолнечник у забора, вздумал сорвать – впору. Верх доцветал и никак не мог доцвесть, а воробьи чирикали: «Не к добру весть, не к добру весть»… Ещё вчера пчёлы жужжали и липли, а сегодня у старого тына – кудрявые стебли гороха погибли, а вот плети тыкв, с бархатными листьями, пока ещё выстояли. В спутанной цепкой траве, в саду – сплёл паутинный круг не один паук. Трава полегла от назойливого дождя, капли сыпались исходя из рыхлых свинцовых туч — больших, овечьих, ползучих, которые из-за реки тащились – жилясь, цепляясь за облетевшие ветлы, гонимые ветром. Тихон жалел подсолнечник, пусть постоит до дней уборочных, старинные часы прежде шипят, а потом бьют, а что он – не Иуда ведь, на свете хватает Иуд… Не спит хозяин – дождь льёт второй день. Не даёт уснуть неизъяснимая грусть — на сердце лежит, да и что-то мешает жить, может количество лет, а может – тяжёлый свинец с громким падением капель наперевес и стон, и завывание ветра, и болезненная дрожь рядом с домом чахоточного дерева – старинного кедра, а может и оттого, что не пишет никто и не едет никто из детей туда, где много лет назад большие жёлтые круги подсолнухов стояли в огороде, и всякая овощ могла расти перед светлыми, большими окнами человеческой радости, с вьющимися травянками и виноградом, и жена молодая, здоровая, рядом, дочки в майках и шортах, а большего Тихону, большего было от жизни уже и не надо…

 

 

Буч

Тихо ворчал в тесной будке, лёжа на старой хозяйской, потрёпанной куртке – цепной пёс, он охранял сторожку на улице Архангелогородской – кирпичную, стоявшую в глубине сада, недалеко от центрального кладбища и автострады, где не было ничего, кроме клёнов и – мусора, который люди швыряли из машин. Сад завалило сухими ветками, сбитыми ветром. Пёс слышал хруст, но от старости уже не лаял. Стоило тронуть кусты, так сразу от испуга из них вылетали птицы, а за ними шмели шумели: «С дороги! С дороги!». «Кра! Кра!» – кричала старая ворона на крыше. Она не смогла выучить простое человеческое слово – «караул», но однажды правильно его произнесла, но быстро забыла, на это памяти ей не хватило – вороньей. А ночью худой атлет, на тет-а-тет, вошёл в дом, придвинул к кровати потасканный табурет, сел, наклонился и произнёс: «Здравствуй, родной братишка – курносый!» Это был старший брат, он умер лет дцать назад, они говорили всю ночь… К утру братья вышли во двор. Буч, услыхав разговор, вылез из будки, сел, склонив голову набок, и тихонько стал помахивать хвостом, провожая их печальным собачьим взглядом, поскуливая. Шёл снег, но пёс просто потряхивал ушами… Сад стоял засыпанный цветами мокрого снега. Буч умирал – как и его хозяин…

 

 

Как шептались рыбы

Вечером Мишка и я домой волокли прибыль – нам не впервой возвращаться со связками серебряной и краснопёрой рыбы. Вода, провожая нас, казалась чёрной, как дёготь; детвора, встречая, норовила голавлей руками потрогать... Кувшинки вздыхали, сожжённые солнцем южного Казахстана. Врать пацанам, как поймали рыбу, не стану: – Ночью звёзды дрожали и сети во тьме плели, крякали сонные утки, курлыкали журавли, в заливе, утопающем в зарослях камышей, вились стаи ершей с глазами, похожими на половинки луны – дерзкие водные бегуны. А только солнце медной монетой над берегом замаячило – сели рыбачить, таскать серебро из тины. И в зарослях тех каждое слово терялось, но оставалось истинным.

 

 

* * *

Хрупко За широким окном косо летел снег, только позавчера мгла сгущалась, как будто во сне проступали видения из вековых ракит на берегах рядом с пажитью увядающей – и ни зги. Слитком из бронзы и золота каждый осенний лист слыл, за голубеющей дымкой образ твой призрачный плыл. А глаза были светлыми, добрыми – полными молчаливых слёз. И слёзы дождя падали на отдалённые плёсы и лохмы прибрежных берёз. Я пишу тебе, милая, вечером, наспех к небу пришитым, стоит выйти на двор, как осень настойчиво дышит холодноватой свежестью – прямо в лицо. Стою как пёс, обманутый тишиной, вдыхаю застоявшийся воздух с запахом первого хрупкого льда, засматриваясь вдаль... А когда наступает ночь, за мной наблюдают позабытые, смотрящие пронзительно вниз, звёзды – небесные мышики – тонкохвостики, перешёптывающиеся с последней листвой, облетающей постоянно. Осень, большую часть своей жизни, залита тьмой и туманами, и туманами...

 

 

* * *

Трясёт Я живу под хрустальным шаром возле вокзала, пивных и аптек. Бог берёт шар в руки, трясёт – начинает валить снег. Улицы в шесть утра рожают общественный транспорт. Солнце – лавочки обнимает, месяц – пока ещё пьянствует... Многоэтажки, над головами, держат давящее небо. Серые дикие местные наглые голуби – требуют хлеба. Ты, в выбойчатом платье, берёшь горстями пшено, бросаешь его птицам. А я – влюбился в твоё лицо, мне в женщинах нравятся лица. А я влюбился в твои глаза, в хмельной голове – рой мыслей, как будто водки стакан в себя и квасом запил кислым. И каждый зимний, тяжёлый вздох – эхо у горной выси... А Бог брал шар, или Дед Мороз, и тряс нас – пока не сблизил.

 

 

* * *

По жести Безбрежное – росло дыханье влаги. Вытягивались в пряди облака. Побитые мальчишками дворняги залезли в перевёрнутые фляги: в них был знакомый запах молока. Им нравилось, что тихо и безлюдно, не гонят прочь, пиная без стыда, что здесь, во флягах, мирно и уютно. И дождь стучит по жести, по – се – кун – дно, как будто сказку шепчет высота. Они прижались спинами друг к другу внутри железной крепости – сухой, забыв про голод, тумаки и вьюгу… им снился сон про псиную лачугу, где ни пинков, ни палки за спиной. Им снился сон – о поле, о свободе, где солнце, прорываясь из добра, вдруг золотом на молокозаводе коснулось окружающих полотен, и сгинул навсегда собачий страх. …На улице капель – не хороводит, не бьёт чечётку тротуарных плит. Застыло время – спят собаки вроде… И в мире ничего не происходит. Утихло небо – больше не болит.

 

 

Прочее

Мы с тобой по профсоюзной путёвке полетим обязательно в космос. И, глядя на Землю — на размытые очертания рек и сосен, наконец, осознаем, что жизнь нас с тобой уносит подальше от городов, похожих на хлебную плесень. Заманчив вид сверху будет, загадочен и интересен. И в этой космической пустоте, в холоде, где нет ни «отца», ни «матери», будут слышны голоса, теряющиеся в эфире, далёких двоих мечтателей. Мы скажем друг другу в эссе, что невозможно сказать на Земле, как поэт поэтессе, ведь на нашей родной планете каждое слово имеет вес, а здесь, наверху, слова ничего не весят… Дети, оставшиеся внизу, станут точками света в бездонном колодце ночи. И мы будем плыть среди них, как среди вечности, которой нет дела до нашей любви и прочего…