Владимир Костров

Владимир Костров

Вольтеровское кресло № 27 (159) от 21 сентября 2010 года

Затем и потому!

  

* * *
 
Полон взгляд тихой боли и страха,
Что тебе я могу обещать?
На пространстве всеобщего краха
Обещаю любить и прощать.
 
Всей судьбою своей окаянной
Обещаю не прятать лица.
Обещаю любить постоянно,
Обещаю прощать до конца.
 
Ты в глазах у меня не седая,
Ты смеёшься, беду отводя,
Вся желанная, вся молодая,
В тонких линзах из слёз и дождя.
 
Прогони эту злость и усталость,
Нас вдвоём и судьбе не избыть.
Всё пропало, а сердце осталось,
Обещая прощать и любить.
 
* * *
 
В темнеющих полях ещё белеют лица,
И смертная на них уже упала тень.
Нам не в чем упрекнуть солдат Аустерлица,
Но завтра, Бонапарт, настанет новый день.
 
Ещё стоит разрыв бризантного снаряда,
Но гамбургский счёт уже один-один.
Ещё теплы тела в окопах Сталинграда,
Но в стёклах мёртвых глаз уже горит Берлин.
 
И рано, господа, нам подбивать итоги –
Не нами этот мир вращать заведено,
В морях или горах, дворце или остроге,
Но завтра новый день наступит всё равно.
 
* * *
 
В керосиновой лампе – клочок огня.
Всё моё у меня под рукой.
Ты, Россия моя, наградила меня
Песней, женщиной и рекой.
 
Нет. Поля и леса не пустой матерьял,
Да и солнышко вдалеке.
Но себя я терял, когда изменял
Песне, женщине и реке.
 
У собрата денег полон кошель,
Пуст карман моего пиджака.
Но с годами всё также прекрасна цель –
Песня, женщина и река.
 
И когда, с последним ударом в грудь,
Сердце станет на вечный покой,
Я хотел бы услышать не что-нибудь –
Песню женскую над рекой.
 
Памяти Георгия Свиридова
 
Незримы и невыразимы,
Лишённые телесных пут,
Рождественские серафимы
Теперь Свиридову поют.
О тесноте земной юдоли,
Где каждый звук его зачат,
В морозном небе, в чистом поле
Распевы горние звучат.
И хора сладкое согласье,
Мерцающее в звёздной мгле,
Так внятно говорит о счастье,
Ещё возможном на земле.
И как пророк в сухой пустыне,
С надеждой глядя в небеса,
Почти оглохшая Россия
Внимает эти голоса.
Молись и верь, Земля родная,
Проглянет солнце из-за туч…
А, может быть, и двери рая
Скрипичный отворяет ключ.
 
* * *
 
То в ночи она вспыхнет, как спичка,
А в стихе тугодумном умрёт…
Ах, поэзия, вольная птичка –
Где захочется, там и поёт.
Как порывы весеннего ветра,
К педантизму любому глуха,
То сверкнёт в чертеже геометра,
То засвищет в рожке пастуха.
О, не молкни свободное пенье.
И в столице, и в тёмном лесу.
Ах, оставьте душе оперенье
И в глазах сохраните слезу.
И всё жду я её по привычке,
Вот уж иней блестит на стерне.
Я бы умер в чужой стороне
Там ведь нет этой маленькой птички.
 
* * *
 
Громок ты,
и успеха достиг,
и к различным эстрадам притёрся.
Только русский лирический стих
вроде как-то стыдится актёрства.
Словно скрежет железа о жесть,
словно самая пошлая проза,
неуместны заученный жест,
модуляция, дикция, поза.
Словно бы не хотел, а соврал,
словно фальшь протащил в эти залы.
Словно и не поэт ты,
а Карл.
Карл, укравший у Клары кораллы.
 
* * *
 
Герой и мученик овации,
Будь снисходителен вдвойне.
Меняются администрации,
А ты останешься в цене.
 
Не торопись. Стихи раскуплены.
Легко выходят книги в свет.
По Бенедиктову и Кукольнику —
Ты замечательный поэт!
 
Ты возвышаешься по-прежнему
Над нами гордой головой,
Вниманьем Рейгана и Брежнева
Подсвечен нимб высокий твой.
 
И, пожиная что посеяно,
Над тем подумай, старина:
А любит всё-таки Есенина
Россия, дикая страна.
 
* * *
 
Один графоман
в солидный журнал
прислал корявый стишок.
Совсем таланта не было в нём,
и стиль был весьма смешон.
Но чтобы вывод под стих подвесть,
в нём были такие слова:
«Жизнь такова, какова она есть,
и больше – никакова!»
Младший редактор сказал: «Пустяки!
Ступай-ка в корзину, брат!»
Но чем-то тронули сердце стихи,
и он их вернул назад.
– Вчера я пришёл веселенький весь,
и жена была неправа.
Но «жизнь такова, какова она есть,
и больше – никакова!».
Редактор отдела, увидев стих,
наморщил высокий лоб:
– Стихи банальные. Автор псих.
А младший редактор жлоб.
Но строчки вошли, как благая весть,
до самого естества:
«Жизнь такова, какова она есть,
и больше – никакова!»
И, свой кабинет озирая весь,
подумал любимец богов:
«А может, и я таков, как есть,
и больше совсем никаков».
И страшная мысль, как роса с травы,
скатилась с его головы:
«А может, и все такова, каковы,
и больше – никаковы?»
 
* * *
 
Стадион. Победа. Лето.
Разорённая страна.
Но весёлые куплеты
Пела местная шпана.
Распевали те куплеты
Остальные москвичи:
Офицеры и поэты,
Инженеры и врачи.
«На московском стадиона
Начинается игра.
На одних воротах Хомич,
На других – его жена».
Право, не было насмешки
В этой песне озорной
Над голкипером известным
И красавицей женой.
Просто после всех страданий
Нравилось озорничать,
Сочинять лихие песни,
Хохотать, свистеть, кричать.
«На московском стадионе
Начинается игра.
На одних воротах Хомич,
На других – его жена».
Нам сегодня много надо:
Надо голову иметь,
На работе дело делать,
На досуге вместе петь.
Надо честно разобраться
Чья заслуга, чья вина.
На одних воротах – правда,
На других – опять она.
 
Шутка
 
Я люблю надвинуть креном
козырёк на правый глаз.
Я люблю окрошкой с хреном
заправлять российский квас.
 
Я люблю траву зелёную,
наличник над крыльцом
и частушкою солёной
хрущу, как огурцом.
 
Но не давит мне в печёнку
и не колет под ребро
ни шотландская юбчонка,
ни тирольское перо.
 
Мы и сеяли, и веяли,
и ели ананас.
Ну а Хейли?
Ну и Хейли
мы читали, и не раз.
 
* * *
 
У них в делах анархия и жуть,
но чувства и у них идут по плану...
Чтоб женщине на нечто намекнуть,
японец составляет икебану.
 
А что задумал это самурай?
Какой обычай спрятан за обличьем?
А ты сиди
и думай-разбирай:
а может, в ней какое неприличье?
Обыкновенный деревенский шиш
замаскирован розой и люпином.
Несите лук, укроп и хрен любимым –
нас икебанами не удивишь!
 
Нам Кинешма дороже, чем Париж.
мы любим Афродит из пены банной,
и посылают нас за икебаной
так далеко, что и не повторишь.
Нас икебанами не удивишь.
 
Я предпочту намёку прямоту.
Пусть нравственность глядит
недрёмным оком.
Не правы те,
кто видит красоту
в обычае коварного Востока.
Суй палец в дверь – и точно прищемишь.
Нас икебанами не удивишь!
 
* * *
 
Вот избушка.
Печка.
Лавочка.
Тень упала под плетень.
Друг сердечный, балалаечка,
начинай своё трень-брень.
Позови народ на улицу,
инструмент мой дорогой.
Что в одной душе аукнется,
пусть откликнется в другой.
Вдоль всего села
до кузницы
свой диктат распространи,
безыскусная искусница –
три щемящие струны.
Не баянною примерностью,
не роялевым огнём, –
простотой и неприметностью
как вы схожи с соловьём!
Хорошо, милой, на лавочке
посидеть с тобой впотьмах,
на коленях балалаечка
и частушка на губах:
«Балалаечка играет,
Моё сердце замирает».
 
* * *
 
Красно-алый гребешок,
На ногах по острой шпоре.
Деревенский петушок,
Словно ухарь на заборе.
Взгляд – грозней, чем орла!
Упиваясь бранной славой,
Простирает два крыла
Над куриною державой.
Атаман, главарь, премьер,
Всё нарядно, всё парадно.
И, хотя не шантеклер,
Но грассирует изрядно.
Приколочена стреха,
Все ворота на запоре:
Жаль такого петуха
В суповом схарчить наборе.
Наломает речка льда,
Понесёт варягов к грекам.
Неужели навсегда
Петушок откукарекал?
 
* * *
 
Выходец из волости лесистой,
бражник, сочинитель, острослов,
в глубине истории российской
жил Ермил Иванович Костров.
В переводах был
весьма исправен,
пил вино, работал не спеша.
О Кострове Пушкин и Державин
говорили: «Добрая душа».
Годы шли
уже двадцатым веком,
о любви, а не о пустяках
вновь с Костровым,
добрым человеком,
Маяковский говорил в стихах.
Буду жить
с такой фамильей древней,
не употреблю её во зло.
Классиков высокое доверье
на мою фамилью снизошло.
Чем за то доверье отплачу им?
Впрочем, перспективы не плохи.
Вознесенский, Храмов, Феликс Чуев
посвящали мне свои стихи.
Может быть, хоть этим буду славен
на просторах матушки-Руси.
Я – Костров.
А кто из них Державин
или Пушкин, Боже упаси?!
 
* * *
 
Мы – последние этого века,
Мы великой надеждой больны.
Мы – подснежники. Мы из-под снега,
Сумасшедшего снега войны.
 
Доверяя словам и молитвам
И не требуя блага взамен,
Мы по битвам прошли, как по бритвам,
Так, что ноги в рубцах до колен.
 
И в конце прохрипим не проклятья –
О любви разговор поведём.
Мы последние века. Мы братья
По ладони, пробитой гвоздём.
 
Время быстро идёт по маршруту,
Бьют часы, отбивая года.
И встречаемся мы на минуту
И прощаемся мы навсегда.
 
Так обнимемся. Путь наш недолог.
На виду у судьбы и страны.
Мы – подснежники. Мы из-под ёлок,
Мы – последняя нежность войны.
 
* * *
 
Янтарная смола. Сосновое полено.
Грибной нечастый дождь да взгляды двух собак.
И сердце не болит так, как вчера болело.
И верить не велит, что всё идёт не так.
Как хорошо заснуть! Как сладко просыпаться,
И время у печи томительно тянуть,
И медленно любить безлюдное пространство,
Не подгонять часы, не торопить минут.
И быть самим собой – не больше и не меньше,
И серебро воды в лицо себе плескать,
И сладко вспоминать глаза любимых женщин,
И угли ворошить, и вьюшку задвигать.
Двух ласковых собак тушёнкой не обидеть,
И пить лесной настой, как свежее вино,
И записных вралей не слышать и не видеть,
А слушать только дождь и видеть лес в окно.
У пруда силуэт давно знакомой цапли,
Которая взлетит немного погодя.
Спасибо, вечный врач, мне прописавший капли
В прозрачных пузырьках нечастого дождя.
 
Деревенское
 
Проложи по траве чуть дымящийся след
и хрустящий сенник положи в изголовье...
Этот
близкой луны
ненавязчивый свет
добр и жёлт,
как топлёное масло коровье.
 
Чуть стеклянно мерцает твоя борода,
и лечебно свечение глаз под бровями,
словно в горле, пробулькала в речке вода,
глухо ухает филин вдали
за борами.
Ты слова говоришь, словно мякиш жуёшь,
и неслышно ступаешь по травам, тихоня.
До чего хорошо ты на свете живёшь,
Афанасий Вуколович, дядя Афоня!
 
Этот век с его броским и резким мазком,
век грохочущих ритмов и танцев с изломом
ты во мне успокаиваешь
сиплым баском
и округлым и сочным, как яблоко, словом.
Потянуло с востока прохладой лесной,
звёзды близкие гаснут.
Светает.
Может, их деревенская баба метлой,
словно угли из печки,
в ведёрко сметает?
 
* * *
 
Ни огонька, ни шороха, ни мысли –
а только вяжущий самоуют.
С какой беды зрачки твои прокисли?
Не плачут, не смеются, не поют.
А ведь бывало:
светом обдавало
и дуло дулом, как из двух ветрил.
Пивал, бывало,
и певал, бывало,
в глаза, бывало, правду говорил.
Уже и смысл словам не придаётся,
как бы по мыльной плоскости скользя.
Всё предаётся,
что не продаётся,
всё ненавистно, что предать нельзя.
Мы жизнь, как плёнку, не перемотаем
(всего не выпить и всего не съесть),
и пьяницей последним промотаем,
неужто, веру, молодость и честь.
Век короток. А мы играем в жмурки.
Мала Земля. Гляди, дружок, гляди.
Лишь только эти шмотки, эти шмутки.
И ничего святого впереди.

 

1981

 
* * *
 
Луна протягивает руки,
былинки в поле шевеля.
А на меня со всей округи
смурные лают кобеля.
Рыдает выпь – глухая птица...
Не муж законный, не жених,
спешу последний раз напиться
из окаянных глаз твоих.
Не родниковой, первородной,
а полной страсти и беды,
той подколодной, приворотной,
почти бессовестной воды.
Наперекор стыду и страху
я у судьбы любовь краду.
В твои колени, как на плаху,
шальную голову кладу.
Как дождь, весёлой брагой брызжет
лихая песня соловья.
И ведьмой в древнем чернокнижье
судьба записана моя.
Но так прекрасно, так отважно
тобой душа моя больна.
Какая ночь! Какая жажда!
Какая полная луна!
 

1980

 
Музыка времени
 

Учёным-атомщикам

 
Чёрная, белая, чёрная, белая, чёрная!
Белая, чёрная, белая, чёрная, белая!
Сутки за сутками чётные дни за нечётными
эта мелодия мечется, как угорелая.
 
Хочется радости, злобы и горя не хочется.
Жизнь беззащитная птицей на ветке качается.
Хочется верить, что музыка эта не кончится,
Сердце не верит, что музыка эта кончается.
 
Люди дотошного разума, люди учёные,
что вы с планетою нашей, ребята, наделали!
Чёрная, белая, чёрная, белая, чёрная.
Белая, чёрная, белая, чёрная, белая.
 

1980

 
* * *
 
Поскорей раствори эти рамы,
Разведи, как разводят мосты.
И вдохни этот утренний, ранний
незадымленный холод Москвы.
 
На такси из осеннего леса
прилетел я на дальний звонок,
словно рябчик весенний, повеса,
на охотничий точный манок.
 
Что меж нами? Какая зараза,
разъедая судьбу, проползла?
Эти два непрощающих глаза
словно два наведённых ствола.
 
Это вовсе уже не охота.
Ну чего же ты? Бей – не тяни.
Разобью свою голову с лёта
о закрытые рамы твои.
 
* * *
 
Померкнет свет за косяком.
Уйди из дома босиком
по крупной голубой росе дорожкой лунной
и погрузись в глубокий лес,
чтоб дух воистину воскрес
и стала горькая судьба как прежде юной.
 
Иди и слушай, и дыши,
войди в глухие камыши,
протри озёрное окно туманной ватой,
пусть сердце бедное болит
и любит, и прощать велит,
и бьётся, рвётся из груди, и дышит мятой.
 
Вновь опустились небеса
на поле спелого овса
и кони, словно острова, и ветер – в губы.
Хохочет филин, как злодей,
и слышится: бери, владей,
и льётся женский смех грудной на голос грубый,
 
и хочется любить, прощать
и ничего не обещать,
и плакать, и опять любить. И в копны падать,
перемешать и даль, и грусть,
желанье тайное и Русь.
О, господи, когда ты есть, оставь мне память!
 
* * *
 
Закат приморский умирает,
и чайка реять устаёт.
А в парке музыка играет,
и сладко женщина поёт.
 
И снова молодость маячит,
как наваждение, как сон.
Ворчит тромбон, и скрипка плачет,
и обольщает саксофон.
 
И взоры бродят, пламенея,
среди каштанов и аркад.
Златые цепи Гименея,
на травы падая, звенят.
 
О нет, компьютерным железом
так сладко сердце не проймёт.
Сияющий, за волнорезом
проходит белый теплоход.
 
Зачем ты, сердце, замираешь?
И почему желанья ждёшь?
Зачем ты, музыка, играешь?
О чём ты, женщина, поёшь?
 

1979

 
Сверстницам
 
Десятиклассницы! Тогда
вы так пронзительно смеялись
и так стремительно менялись,
в пятидесятые года.
Вы покупали каблуки
и обрезали ваши косы.
Мы покупали папиросы
и пили пиво, чудаки!
О, восхищенье этих лет,
когда у Капок, Люсек, Ленок
вспорхнул над остротой коленок
передвоенный маркизет.
Когда вы брови подвели
и улыбнулись удивлённо,
то наши клёши подмели
проспекты городков районных.
Подумайте, десятый класс!
Он налетел на нас, как буря,
и шестимесячные кудри
на танцах закрутили нас.
Вы привставали на носках,
хотя шептали: «Ах, не надо!..»
И ваши первые помады
у нас горели на щеках...
 

1966

 
* * *
 
Что может знать чужак о полной русской воле?
Судить или рядить об этом не дано.
Пора идти гулять: сегодня ветер в поле
и дождь стучит в окно. Безлюдно и темно.
 
Тут сам не разберёшь, как можно жить иначе.
Зачем тебе любовь пространства дорога?
Далёким куликом о чём болота плачут?
О чём шумит тайга? О чём поют снега?
 
Здесь просто и легко остаться неизвестным,
любить сквозящий свет и вяжущую тьму.
И разум не смущать вопросом неуместным:
зачем и почему? Затем и потому!
 
© Владимир Костров, 1966–2010.
© 45-я параллель, 2010.