Владимир Костров

Владимир Костров

Вольтеровское кресло № 18 (222) от 21 июня 2012 года

Поэзия – шар… И поэзия – угол!

 

 
* * *
 
Терпенье, люди русские, терпенье:
Рассеется духовный полумрак,
Врачуются сердечные раненья...
Но это не рубцуется никак.
Никак не зарастает свежей плотью...
Летаю я на запад и восток,
А надо бы почаще ездить в Тотьму,
Чтоб положить к ногам его цветок.
Он жил вне быта, только русским словом.
Скитания, бездомье, нищета.
Он сладко пел. Но холодом медовым
Суровый век замкнул его уста.
Сумейте, люди добрые, сумейте
Запомнить реку, памятник над ней.
В кашне, в пальто, на каменной скамейке
Зовёт поэт звезду родных полей.
И потому, как видно, навсегда,
Но в памяти, чего ты с ней не делай,
Она восходит, Колина звезда:
Звезда полей во мгле заледенелой.
 
* * *
 
Не трогайте жанр,
Излучающий жар.
Поленья рассудка в пыланье напева.
Поверьте, проверьте – поэзия шар,
Поедешь направо – приедешь налево.
В ней ясный неясен
И глупый неглуп.
В ней чувство и мысль –
Словно конь и подпруга.
Поверьте, проверьте – поэзия куб
Той комнаты, где вы любили друг друга.
Простого кумира себе сотворю,
Слеза на щеке – вот её откровенье.
Поэзия – угол, я вам говорю,
Где редко, но мы преклоняем колени.
 
* * *
 
Воробей, стучащий в крышу,
дробный дождь в пустом корыте, –
говорите, я вас слышу,
я вас слышу, говорите.
Прежде чем я стану тенью,
остро, как переживанье,
слышу, слышу свиристенье,
шебаршенье и шуршанье.
Эти травы, эти птицы
на закате и в зените,
милые твои ресницы,
я вас слышу, говорите.
Ничего не надо, кроме
общей радости и боли,
доброй песни в отчем доме,
свиста вьюги в чистом поле.
Мы уйдём, но не как тени,
в мир пернатых и растений,
в песни, шорохи и звуки.
Нас с тобой услышат внуки.
 
Сумерки
 
Вы – сумерки. Вас хочется погладить,
как в детстве, с вами хочется поладить,
и псом лохматым в комнату пустить,
и до утра оставить в ней гостить.
Вы – сумерки. Вы к нам пришли из леса,
в вас столько доброты и интереса,
вы пахнете прозябшею осиной
и мордой ноздреватою лосиной.
Осенние и летние, росистые,
знакомые и грустные, российские.
Вы подойдёте и в колени сунетесь,
и я не вздрогну, зная – это сумерки.
О, как земля вращается стремительно,
стремительно работают строители,
стремительно стараются старатели,
стремительно расходятся приятели.
Стремительно огни бегут по улицам,
и некогда бывает нам задуматься,
хоть час самих себя послушать искренне,
чтоб разделились суетность и истинность.
Давай не торопиться и не умничать.
Хоть раз в году давай с тобою сумерничать.
На бочку темноты взяв ложку сурика,
перемешаем и получим сумерки.
Любимая, ты помнишь годы школьные,
те редкие конверты треугольные.
Ты помнишь сводки горько-аккуратные,
ты помнишь хлеба ломтики квадратные.
Ты помнишь мать, по вечерам стирающую,
и печку, угольками в нас стреляющую.
Нам дня того не позабыть, наверное,
когда пришла домой пехота серая,
за Родину довольно порадевшая,
на вражеских высотах поредевшая.
Худая, поседевшая, окопная.
Но сколько было нежности накоплено.
И в сумерках для нас светили ласково
эмалевые звёздочки солдатские.
Мы дети тех солдат. Мы ветви дерева.
Нам память поколения доверена.
Мы дети русской синевы и снежности,
носители народной горькой нежности.
Закрыты шторы. В комнате смеркается.
Прошедшее с будущим смыкается.
Ты помнишь, как в Крыму свистели суслики,
и мы с тобою уходили в сумерки.
И рядом с нами, звонкая, как денежка,
чуть в темноте светилась наша девочка.
Нам души очищала наша Катенька,
единой жизни маленькая капелька.
Она над нами правила начальственно,
а порознь все мы были бы несчастливы.
И рядом с нами шли не по обочине
родные люди русские, рабочие.
Простые люди, грешные и будничные,
из прошлого в таинственное будущее.
Любимая, входи скорее с улицы,
но свет не зажигай, пусть будут сумерки.
Смеркается, смеркается, смеркается...
Пережитое в памяти сверкается.
 

1974

 
* * *
 
Тут не помогут слова и рыдания.
Просто тебе говорю: «До свидания!»
Чёрное горе подступит... Да ну его!
Жизнь продолжается, смерть неминуема.
Вместе космической пылью засветимся.
Мы ещё встретимся.
Мы ещё встретимся!
Туче прощаю, что тихо закапала.
Это ведь ты надо мною заплакала.
Ветру прощаю шалости, вольности.
Это ведь ты мне погладила волосы.
Люди, что было меж нами, не знающие,
снова глядят на меня осуждающе.
И, никогда не любившие, мелкие,
ищут слова они, злые и меткие.
Если могла бы ты стать над могилою,
ты, как при жизни, меня защитила бы.
Мы не разъехались в разные стороны.
Мы ещё встретимся поздно ли, скоро ли.
Эти стихи и цветы запоздалые
ты мне прости, как при жизни прощала мне!
 

1970

 
Утро в Заборье
 
День в моём селе зелёном
начинается вот так:
соловьями –
для влюблённых,
петухом –
для работяг.
Бросит солнце в ноги бору
золотые пятаки,
и тогда на всех заборах
вдруг как вспыхнут петухи.
Это утро.
Это лето.
Кукарекающий край.
Петухи такого цвета –
хоть пожарных вызывай.
Сердцу вольно,
глазу больно,
а взгляни из-под ресниц:
словно бродит по Заборью
стая утренних жар-птиц,
Я машины объезжаю,
поезда и корабли,
уезжаю, улетаю,
отрываясь от земли.
Но любой чудак заметит,
только глянет мне в глаза:
ничего мне не заменит
те живые голоса,
что во мне засели крепко –
не уйди,
не отвернись, –
горловой соловий трепет,
петушиный оптимизм.
День в моей стране зелёной
начинается вот так:
соловьями –
для влюблённых,
петухом –
для работяг.
 
Письмо в никуда
 
Писать в никуда? Да ещё опустить в окоём?
А критика требует внятного слова и смысла.
Ей кажется, что мы от года до года живём,
а не от весеннего и до осеннего свиста.
Мне чудится, всё, что гремит и звенит, – ерунда.
А всё, что страдает, поёт и влюбляется, – чудо.
Лишь в жизни возможно отправить письмо в никуда
от слабой надежды: ответ получить ниоткуда.
Ты – твидный, машинный и гордо несущий чело,
ты – пеший, невидный почти безразмерный пальтишко, –
для альфа-лучей, для рентгена, для чёрт-те чего
мы слишком прозрачны, мы призрачны с вами почти что.
Да, да, мы туманны. И всё-таки мы не туман.
Мы важное нечто. Иная посылка нелепа.
Нам грустно и больно... И чёрная ночь, как цыган,
Большую Медведицу вывела в звёздное небо.
Цыган – не цыган, из кобылы её вороной
белесая млечность течёт, словно струйка кумыса.
Что делать с собою мне, если за кромкой земной
опять наплывает далёкое эхо. Лариса.
Здесь осень, Лариса. Осина горит, как лиса,
небес невысоких провисла и рдеет кулиса,
и чёрную влагу, как брагу, глотают леса.
Покинь небытьё и вернись в мою осень, Лариса.
Приди в Переделкино мимо цепных кобелей,
впишись в рапортички отдела труда и зарплаты
для царства бетона, для пагубы стен и страстей.
Покинь ненадолго свои огневые палаты.
Как звонко и страстно осенний молчит соловей,
пожухлые листья свежей резеды и нарцисса.
Всей памятью ясной и памятью смутной своей
тебя призываю: приди в эту осень, Лариса.
Так что там за гранью, есть ли там бог или нет?
Сидит ли в сиянии грозных и мудрых регалий?
Иль в коловращении вечном светил и планет
нет больше иных, проясняющих дело реалий.
Великий лотошник, судьбу раздающий с лотка,
сам первый он понял ненужность свою и напрасность.
И так я скажу: неожиданность жизни сладка,
по-детски волнует туманность её и неясность.
А было б всё ясно, тогда наше дело табак.
Старуха судьба не сидит равнодушно и праздно.
Всё то, что мне ясно, меня не волнует никак.
Зато как прекрасно всё то, что покуда неясно.
Зачем я горю? Для чего я смотрю на зарю?
У жизни, пожалуй, нет знака важнее дефиса.
Я с кем говорю? Да не знаю я, с кем говорю.
Я, может быть, совесть свою призываю: Лариса.
Не злость, как костыль, в эту мёрзлую землю забить.
Не жить, утверждаясь в своём самомнении мнимом,
а думать и думать, а пуще страдать и любить
с нечаянной радостью понятым быть и любимым.
 

1980

 
* * *
 
Первый снег
Над землёй кружится
первый снег.
На землю ложится
первый снег...
Пишут все – печатают не всех.
Иногда печатают не тех!
Пишут про зелёные глаза
или про рюкзачные волненья.
Образы стоят, как образа,
по углам в иных стихотвореньях.
Только есть стихи как первый снег!
Чистые, как белый первый снег!
Есть они у этих и у тех,
ненаписанные – есть у всех!
 
Поэтессе
 
Как ты в себе слила,
воздушное созданье,
изящные слова,
красивые страданья.
Хоть пишешь ты, как встарь,
печально и объёмно,
но мысли, и словарь,
и чувства – всё заёмно.
Совсем не наугад, –
приём тут найден древний, –
всё взято напрокат
у Анны Андреевны.
Пусть стиль её тобой
усвоен на «отлично»,
но было там впервой, –
а у тебя вторично.
И всё наоборот,
что мы навытворяли, –
дворяне шли в народ,
а мы назад – в дворяне.
Не буду, так сказать,
всё объяснять подробно.
И можно так писать,
да как-то неудобно.
 

1976

 
* * *
 
И поворот. И сердце сжалось.
Дышу с трудом.
Стоит, не принимая жалости,
мой отчий дом.
Навеки врезанные в память –
тому назад –
у вереи дорожный камень
и палисад,
четыре стёртые ступени
и три окна...
О, как в них пели и скорбели,
когда пришла война.
Он дышит по ночам натужно,
как дед больной,
весь от торца до чёрной вьюшки
любимый мной.
Все связи прочие нарушу,
а эти – не.
Он двери распахнул, как душу,
навстречу мне.
Входи же с верой и надеждой,
свой дух лечи,
здесь теплота жива, как прежде,
в большой печи.
Он пахнет яблоком и редькой,
хранит уют.
Здесь на поминках тени предков
к столу встают.
И тут, одетый в старый китель,
давно вдовец,
страны заступник и строитель,
живёт отец.
Живут, с эпохою не ссорясь,
святым трудом,
мои печаль, любовь и совесть,
отец и дом.
Четыре странные годины
несли беду,
четыре красные рябины
горят в саду.
И не сдались, перетерпели
тебя, война,
четыре стёртые ступени
и три окна.

1975

 
* * *
 
Через окно убегала из дома ты.
Берег крутой. Да зеркальная влага близка.
Как нас с тобой привечали ветлужские омуты —
Тёмный провал, золотая полоска песка.
К небу бросая свою тесноту сарафанную,
Лодочку-туфельку срывая с ноги,
Ты уплывала дорожкою лунной обманною
В звёздную осыпь, в нечастые рыбьи круги.
И возвращалась назад, молодая и смелая,
С тёмными змейками мокрых волос на висках,
Чтобы забиться, как рыба, могучая белая,
В жадных моих, ошалелых от счастья руках.
Слышу плескание, вижу мерцание,
По берегам огоньки деревень,
Слышу коня одинокое ржание,
Шорох Ветлуги, наполненной всклень.
Ох, глубоки моей памяти тёмные омуты,
Годы и воды бегут чередой.
Если ко мне убежать соберёшься из дома ты,
Не поскользнись на росистой дорожке крутой!
 
* * *
 
Когда застынут поезда,
свист оборвётся соловьиный,
блеснёт последний раз звезда
над среднерусскою равниной;
когда приду я в тот покой,
где только облака белеют,
о редкой нежности мужской
всего я горше пожалею.
Товарищ мой, мой друг и брат,
ты помнишь те часы ночные,
когда звучали, как набат,
часы обычные, ручные.
Особой ясности полны,
друг другу души поверяли
и от судьбы родной страны
своей судьбы не отделяли.
От мелочности далеки,
когда мы ощущали странно,
как движутся материки
и как вздыхают океаны.
По жилам ударяла кровь
в великом счастье единенья,
и даже женщины любовь
стояла в неком отдаленье.
И в состоянии таком
людьми мы были в самом деле
и над народным пирогом
с ножом и вилкой не сидели.
И этим чувством жизнь полна,
пред общей правдой неповинна.
Как среднерусская равнина
одной самой себе равна.
О, как преображает нас
товарищества светлый час!

1976