Владимир Алейников

Владимир Алейников

Новый Монтень № 11 (467) от 11 апреля 2019 года

Смог и снег (часть 1)

Часть 1

 

С Битовым познакомила меня то ли поздней осенью, то ли в самом начале зимы Змеиного, шестьдесят пятого года, смогистского, для всех, в столице, в провинции, за границей, везде, где знали об этом, Алёна Басилова.

Встреча, весьма знаменательная, для Андрея и для меня, – начиная с которой впоследствии чередой потянулись долгою годы дружбы нашей, не очень-то на другие дружбы похожей, но зато дававшей обоим нам, неизменно, стимул для творчества, вдохновлявшей то на поступки непредвиденные, такие, что не вместятся сроду в рамки заурядные, то на какие-то фантастические прорывы в состояния непредсказуемые, с озарениями, со взрывами всех эмоций, всех чувств и слов, и возможных перемещений, по чутью, в пространстве, сквозь время, и увиденных, по наитию, несомненно, земных красот и небесных высей, со звёздами, поднимавшими отовсюду нас, хмельных или трезвых, звавшими в путь, вперёд, куда-то туда, в даль, которая открывалась перед нами, как данность, в боль, или в глубь, где крупную соль приходилось нам есть пудами, в бесконечной житейской драме, вырываясь из всяких уз, чтобы новый взвалить нам груз на усталые наши плечи, чтобы жить нам во имя речи, как умеем, – произошла, разумеется, у Алёны, в квартире, которую знали в шестидесятых все писатели и поэты, художники, барды, учёные, переводчики, просто люди колоритные, вся богема, о которой впору поэму сочинить мне, в моих-то, нынешних, вон их сколько, седых, полынных и отшельнических, у моря, в киммерийской глуши, где вскоре вспыхнут новых свершений зори, в честь надежд и трудов, годах.

Туда, на Садово-Каретную, в старый дом, которого ныне давно уже нет, поскольку был он позднее снесён, и осталась о нём лишь память, в ту пору, во времена крылатые, отовсюду всех, как магнитом, стягивало.

 

Алёна была звездой, на гребне своей известности, – в пределах московских и питерских, чего, по тем временам, было уже достаточно, и даже с лихвой, но молва о ней легко достигала и прочих мест, во пределах державы родной, – и там, в отдалении от столицы, превращалась уже в легенду, неминуемо, при тогдашнем интересе провинциалов к жизни всей, с ореолом запретности и с печатью неофициальности, на творчестве, разношёрстной донельзя, московской богемы.

Алёна была – знаменита. Ещё бы! А как же иначе? Поэтесса – из авангардных. Смогистка. Жена Губанова. Хозяйка салона известнейшего, где можно увидеть – всех.

Мы очень дружили с Алёной.

В отношениях наших была – доверительность. Даже больше: доверие. Вера друг в друга. Приязнь. Свет общения. Радость. Участие – в судьбах: её и моей. И – открытость. Внимание. Искренность наших поступков и слов. То тепло человечности, отзывчивость и пониманье, без которых не мыслил я дружбы. А дружба – была. И – хорошая дружба. Достойная. Мне ли не помнить нынче об этом? И мне ли о ней – не сказать?

Хорошо приняла Алёна и супругу мою тогдашнюю молодую, Наташу Кутузову, и сдружилась вскорости с ней. И заглядывать стали сюда мы, на Садово-Каретную, в дом, где гостям всегда были рады, с ноября начиная – вдвоём.

 

Нет конца и края у осени, всем казалось. Но выпал снег. Стало холодно. Ветер хлопал чьей-то форточкой, рвал афиши в клочья, гнал их вдоль тротуаров. На деревьях остатки листьев, замерзая, слетали вниз, под ногами хрустели. Дни – уменьшались, тускнели. Ночи – удлинялись. И люди шли между ночью и днём, по кромке ледяной, куда-то в пустоты улиц, вытянутых назад и вперёд, в немоту окраин, или, в центре, в неровный гул площадей, и к огням витринным, к полкам с пищею магазинным, к согревающим тело винам, ко всему, что могло спасти от мороза и от печали, от всего, чего все вначале дожидались, о чём скучали, от всего, что вблизи встречали на нелёгком своём пути.

 

Постоянным нашим желанием было – где-нибудь обогреться, вечерок скоротать, поскольку ни жилья в Москве у меня своего, ни малейшего проблеска в непростой судьбе моей – не было, не предвиделось даже пока что, хоть на лучшее мы и надеялись, без надежды никак ведь нельзя, и поэтому что-нибудь, может быть, в недалёком грядущем изменится, чтобы так вот не мучиться нам.

Только это – не так уж и важно. Важно – то, что мы были с Наташей, несмотря на невзгоды – вдвоём. Важно – то, что дружили с Алёной. Важно – то, что пришли мы однажды к ней, поскольку звала – и ждала.

Андрей БитовМы пришли к Алёне – а там находился недавно приехавший гость из Питера, Битов Андрей, вдохновенный, слегка подвыпивший, разговорчивый, со своей рыжегривой супругой, тоже вдохновенной, немного подвыпившей и весёлой, Ингой Петкевич.

Вдохновлялись они, с удовольствием и с азартом, словно игра у супругов была такая, всем, что им на глаза попадалось, всем, что вспомнилось им случайно, всем, что к слову кстати пришлось.

Вдохновлялись – и окрылялись вмиг, на крыльях своих поднимались над Москвой, с её холодами, и людьми, и огнями, вдвоём.

Настроение у супругов было, видимо, превосходным – говорили они, вперемешку, о высоком – и о своём.

Нам навстречу они рванулись вместе – словно взлетели оба – не на крыльях ли вдохновенья – воспарили, светом лучась.

Что-то было в этом шагаловское. Знать, отмеченные особо. Ирреальности откровенье. С остранённостью зримой связь.

Познакомились мы. Пригляделись: к нам – они, мы – к ним. По традиции, за знакомство хорошее, выпили. А потом – повторили. Потом – уж само собою, добавили. Постепенно – разговорились.

Попросили меня почитать, по традиции тоже, стихи. Почитал я тогда, наизусть, всё, что в голову мне пришло. И стихи мои Битову с Ингой – было сразу об этом сказано после чтения – очень понравились. По душе им обоим пришлись. Взволновали – до слёз. А иначе быть, наверно, и не могло.

 

Был я в ту, бесконечно далёкую – (от сегодняшнего междувременья, с обнищанием чувств и мыслей повсеместным, неудержимым, с героическими попытками это всё же остановить, даже, может, восстановить человечность и дух добра, как поэт утверждал, способный силы подлости, да и злобы одолеть), – золотую пору, вправе так я сказать, – в фаворе.

В молодой своей славе. Боже! Это надо же – молодой.

Вспоминаю – и удивляюсь, поседевший, видавший виды, встарь срывавший покров Изиды, чтобы к тайнам прорваться вдруг, сам себе, молодому, в славе настоящей, – неужто вправе я хранить её отсвет грустный нынче? СМОГ. Магический круг.

Обо мне – везде говорили. Ждали всюду меня – в столице.

Сочинять обо мне любили – (да и любят ведь!) – небылицы.

Зазывали меня – к себе, приглашали наперебой – в мастерские художников левых, бородатых и безбородых, в общежития, в институтские залы, в чьи-то квартиры, в комнаты коммунальные, где собирались регулярно, в изрядном количестве, любители и ценители стихов, – почитать, почитать, – пообщаться с поэтом известным, легендарным, скорей повидаться с ним, поскольку возможность такая наконец-то есть, пообщаться с толком, так, чтобы память осталась обо всём, – и ещё почитать!

Вот что значит – известность, братцы и сестрицы. То-то и значит.

И забавно теперь, и грустно вспоминать о таком – иногда.

 

(Вспоминать об этом – теперь.

В дни предательств сплошных и потерь.

В одиночестве. В долгих трудах.

И в ночи – о семи звездах.

И с утра, сквозь щебет пичуг.

И когда тишина вокруг.

И когда налетит норд-ост.

И весной, когда травы – в рост.

И в осенней глуши сквозной.

И зимой, в белизне смурной.

Да и летом, бросавшим в жар.

То-то дан мне блаженный дар.

То-то выпал мне трудный путь.

Постиженье эпохи. Суть.

То-то имя моё – со мной.

Свет небесный – и век земной).

 

Но – что было, то было. Слово-то – что с ним нынче такое? – «было».

Может, слово сгодится – «есть»? Оба – дышат. В полную силу.

 

Оба – живы. Оба – зовут.

Из былого. Из настоящего.

Из грядущего – предстоящего?

Им обоим? В ладье плывут?

По волнам? В облаках? Вдали?

Поднимаются ввысь? Взлетают?

И туманы под ними тают.

И склоняются ковыли.

Оба вспомнятся, как ни волынь.

Время наше – свеча и полынь.

 

К тому же, в глазах моих современников многих, я выглядел страдальцем, и даже мучеником, на себя принявшим страдания и мучения все, боровшимся, средь бесчасья, – за правое дело. За поэзию. За свободу.

И молва по Москве гуляла, и летела, на юг, на север, на восток, на запад, и там умножалась и разрасталась:

– Пострадал – от властей.

– За что?

– Где?

– Когда?

– Почему?

– За СМОГ!..

Лидер СМОГа. О СМОге все поголовно в те годы знали.

СМОГ – такого наделал шуму, что глухие его отголоски до сих пор повсеместно слышны.

 

СМОГ – подобье большой войны.

Кто в ней – выиграл? Кто – проиграл?

Мы – прошли сквозь её горнило.

Все. И – с честью. Что было, то было.

Дух эпохи. Бахов хорал.

 

Вечер давний тот у Алёны оказался не только удачным и не только, для всех нас, памятным. Оказался он, может быть, знаковым. Для меня с Андреем – для двух мужиков, совершенно разных, и по возрасту, и по судьбам, но и схожих в чём-то, живущих поэзией, всем настоящим искусством, свободолюбивых, известных в богемных кругах, таких, пусть и каждый по-своему, колоритных, вроде – полярных, но, при всё при том, родственных личностей, – этот вечер стал самым началом долголетней и сложной дружбы.

И для наших супружеских пар – для меня с Наташей Кутузовой и для Битова с Ингой Петкевич – этот вечер стал добрым началом нашей дружбы – сквозь годы – семьями. До того, разумеется, часа, когда семьи наши – распались. Но до этого было в ту пору, слава Богу, ещё далеко. А пока что нам было общаться – четверым – всегда интересно. И полезно, поскольку творчеством жили все мы, – замечу теперь.

 

Андрею Битову было тогда двадцать восемь лет.

По давнишним, богемным понятиям, с парадоксами их и загадками, закидонами и претензиями на солидность и взрослость, – немало.

По теперешним, с их, овеянным преждевременным опытом грустным, выживанием, впрямь искусством, да ещё и серьёзным, – немного.

 

Был он строен, скуласт, лобаст.

Беспокоен, плечист, очкаст.

Под настрой, под хмельком – речист.

В каждом жесте своём – артист.

Спину держал – прямо.

Шагал по земле – широко.

В комедию или в драму?

Вписывался легко.

 

Говорил – уверенно, громко, на низах уходящим в бас, на верхах залетающим в тенор, сочным, бархатно-влажным, густым, пряным, барственным баритоном.

 

Руки битовские – были крепкие, с длинными, твёрдыми пальцами, на которых бросались в глаза тоже длинные, твёрдые, странные, заходящие на подушечки пальцев резкими полудугами, желтоватые, вроде когтей, в кожу накрепко вросших, ногти.

Что-то было в этих ногтях, думал я, не совсем человеческое.

Звериное? Птичье? Не знаю.

Подобных – не припоминаю.

Таких вот, изогнутых, твёрдых, костяных, копытных, когтистых, больше ни у кого я, нигде, никогда, не встречал.

 

Скулы были – восточные. Азия?

Разгулявшихся предков фантазия?

Или, может, иная оказия?

Вход к отгадке закрыт на засов.

Европейское – близко маячило.

И – довлело, и что-то да значило.

И – курочило явь, и корячило.

Не носил он – пока что – усов.

Глаза под очками – круглые.

Со слезою набухшею, карие.

 

Когда же снимал он очки – глаза становились узкими, косящими, вроде. Монгольскими? Не знаю. Нет, вряд ли. Китайскими? Похоже на то. В чайна-тауне сочли бы его – своим.

 

– Обе мои петербургские бабки, – сказал, подвыпив, Битов однажды, – немки.

Сделал на этом, походя, нужный ему – акцент.

Заострил, ненароком, исподволь, без лишних деталей, – внимание.

Словно Джеймс Бонд, из фильма. Больше: двойной агент.

Суперпрофессионал, всё просчитавший заранее.

 

Шучу. Всё проще, на деле.

Скулы его – бронзовели.

Цвели азиатским огнём.

И немецкое – было в нём.

Было. Вот оно. Вас ист дас?

Тут же выросло – в нужный час.

Из каких же он всё-таки немцев?

 

Понятно, что из обрусевших, причём – обрусевших давно, петербургских, традиционно, для России, считавшихся русскими, но – с немецкими, в прошлом, корнями.

Без конкретики это, без фактов, на поверхности, так, для словца, для случайного упоминания, обтекаемо, без подробностей.

Изначально же – из каких немцев? Может быть, он – из гессенцев?

 

Представлял я себе, как встарь это племя, довольно странное, во главе с предводителем, Кисеком, называемым русами всеми иронически, просто Киськой, издалека, с Востока, от самой границы с Китаем, от рубежей туманных Иньской обширной земли, пришло на русские земли европейские, а потом переместилось и западнее, на земли немецкие нынешние, где часть потомков его, изрядная, обитает и поныне, считаясь при этом, как положено, именно немцами.

Ездили эти люди за забавных, косматых, маленьких, но выносливых, неприхотливых и в походах удобных лошадках.

Люди эти – носили косички.

Отсюда, кстати, припомнил я сейчас, и пошла эта мода – носить парики с косичками, в столетия прежние, в армии, в Европе, на прусский манер.

Кисековы – или Киськины, если по-русски, – гессенцы.

Не из них ли Андрей? Похоже.

Ну а может быть, из других, вон их сколько на свете, немцев. Германские племена – кареглазые, круглоголовые. Их немного было совсем, по сравнению со славянскими. Остальные, так называемые немцы нынешние, – славяне. Онемеченные, позабывшие и язык свой родной, и корни. Светлоглазые, светлоголовые. Жертвы давней ассимиляции. Прибалтийские русы. И прочие. Древний русский мир – был велик. Эх, история! Сплошь – многоточия. Ко всему человек привык.

 

Прорубили – в Европу окно.

И – в России немцев полно.

Прижились. Обрусели – вновь.

Петербуржцы. И – вся любовь.

 

Предки Андрея какие-то, кажется, по морской части служили. Точно не помню сейчас. У него лучше вы сами спросите.

Его мать, незабвенная Ольга Алексеевна, мне говорила:

– Андрей, уже с малых лет, знал, что будет писателем. Если спрашивали его, кем он хочет стать, когда вырастет, отвечал он тут же: «Писателем!» И – сами видите – стал.

 

(От корня идите, граждане любезные, лишь от корня. Спрашивайте. Отвечаю. Отвечайте. Сызнова спрашиваю. Отвечаю – всем тем, что есть у меня, у вас, и у всех. Всем, что есть. Что было. Что будет. Всем. Что есть. У меня. Всегда. Где бы ни был я. Что бы ни делал. Как бы чем-нибудь я ни мучился. Как бы, выжив и встав, ни радовался. Что бы там, на воле, ни пел. С кем бы там, на пути, ни общался. И когда бы в глуши ни жил. В корень смотрите. Помните. В корень. Идите от корня.

И ночь. И день. И весна. И утро. И вечер. И осень. И зима. И свеча. И лампа. И лето. И вздох. И взгляд.

Созвездья седые. Струны. Глухие, в пустыне, луны. Лихие, в тиши, кануны. Каноны. Вперёд. Назад.

Прорывы в пространство. Знаки. В степи, за холмами, злаки. Не дремлющие собаки. Сады. Пруды. Сторожа.

Сквозь время. Сквозь темень. Звуки. Мгновенья. Забвенье. Муки. Прозренье. Синица в руки. Журавль. Остриё ножа.

И ржавь. И наждачный блеск. И скорость, вместо корысти. Приязнь, вопреки боязни. Признанье, после болезни. Призванье. Переживанье. Желанье. Имён склоненье. Всех звеньев цепи спряженье. Роенье. Соединенье. Струенье. Сквозь расстоянье. Горенье. Сквозь расставанье. До встречи. Вблизи. Вдали. До неба. И до земли. Сквозь ветер. Сквозь век. Сквозь речь. Куда бы ещё увлечь. Туда, где словам просторней. Сквозь корни. В корень. От корня).

 

Битов с Ингой довольно часто, чаще некуда, так скажу я, приезжали, вдвоём и порознь, как уж выйдет у них, в Москву. Литературные, нужные, дела – и общение, важное, для них, и для всех остальных, – всё было именно здесь.

С ними виделись мы постоянно. Появившись в столице, они звонили нам. Договаривались о встрече очередной. Мы куда-нибудь к ним приезжали.

Не обходилось без выпивки. Выпивал Андрей в годы прежние, сколько помню его, всегда. И не просто, как многие люди, выпивал, от случая к случаю, если повод был подходящий, далеко не всегда, – но и пил. Впрочем, это дело хозяйское. Значит, было это ему, почему-то, необходимо. Наподобие пищи, требовалось. Помогало держаться уверенно? Быть смелее? Мало ли что! Все когда-то мы – выпивали.

(Это нынче я так давно вообще ничего не пью, что начал подзабывать, сколько именно лет это длится. И вкус питья позабыл давным-давно. И последствия. И похмельные состояния. Всё, что связано было с питьём).

Выпивали когда-то – все. Это было – в порядке вещей. Это был один, просто-напросто, из компонентов общения. Так скажу я. И это – правда.

 

Правда – с привкусом алкоголя.

Но – куда от неё деваться?

Вдосталь воли в ней, вдосталь – боли.

Не желает она забываться.

Предостаточно в ней – страданий.

И с избытком – горьких прозрений.

И довольно ли в ней оправданий?

Ну, хотя бы – новых творений?

Разбираться не стану. Поздно.

Всё, что было – временем скрыто.

Потому-то и смотрит грозно.

И – не ищет у нас защиты.

И не хочет, чтоб мы – вздыхали.

Мол, могли бы жить по-другому.

Правда – с привкусом нашей печали.

В ясном небе – подобная грому.

Правда – наша. С ней нету сладу.

И пощады в ней нет, ни йоты.

И бежать от неё – не надо.

Всё понятно в ней. С первой ноты.

Как в мелодии – той, далёкой.

В чистой музыке лет минувших.

Полнозвучной и ясноокой.

Поминающей – всех уснувших.

Продлевающей – песни наши.

И врачующей – дух болящий.

Наполняющей – наши чаши.

Встречей радуя предстоящей.

 

В Москве Битов с Ингой частенько водили меня с Наташей Кутузовой по своим знакомым, которых было, как и друзей-приятелей, мнимых и настоящих, у молодых, талантливых петербуржцев – хоть отбавляй.

Помню вечные передвижения, торопливые перемещения, туда и сюда, по городу, вечерами, а то и ночами, разумеется – на такси. Помню, как настежь распахивались двери – и на пороге появлялись мгновенно радостные хозяева, несколько взвинченные, восклицали что-то бравурное вразнобой, приглашали войти. А там, куда мы приехали вчетвером, – и стол наготове, и, само собою, питьё.

Все давно уже навеселе. И, конечно, просят меня почитать им стихи. Обязательно. И желательно – прямо сейчас. Вот уж люди! Вынь да положь.

Отказать – неловко. Проверено. Не поймут. Ещё и обидятся.

И откуда такая любовь, повсеместная, право, – к поэзии? Но любили стихи – всерьёз. Время было тогда – орфическим. И ценил я это умение – понимать поэзию – с голоса. Не с листа, как теперь, но – с голоса.

И опять приходилось читать. Было чтение это – искусством. Те, кто помнят, – небось, подтвердят. Я читал – и меня действительно все, кто были в квартире, – слушали. Ещё как! Действительно – слышали. И действительно – понимали.

Понимали – в процессе чтения моего. Понимали – с голоса.

Голос – ключ к минувшей эпохе.

Голос – клич. А может быть – плач.

Голос – выход из лабиринта или, может, из катакомб в темноте бесчасья – на свет.

На вопросы души – ответ.

Я читал – и каждое слово близко к сердцу людьми принималось. Это чувствовал я. И знал, что стихи мои – им нужны.

Я читал – как пел. Словно музыку создавал – и она звучала, здесь, для всех, посреди всеобщей, чуткой, бережной тишины. А потом – разговоры всякие, похвалы, благодарные отзывы и восторги, порой неумеренные, от которых, тут же смущаясь, я не знал, куда мне деваться.

 

Только искренность в этом – была.

Неизменная. Несомненная.

И отзывчивость в этом – была.

Долгожданная. Драгоценная.

Та, которой вовек не прерваться.

 

В одной из подобных квартир, где-то в центре столицы, в доме, с виду старом, стоящем отдельно, в стороне от других строений, бывшем, видимо, просто флигелем, после чтения моего хозяйка, полная, рыхлая, крупная, вся уж очень богемная, из таких, что со всеми – по-свойски, вскочила с места – и, налетев на меня, принялась обнимать, целовать, – и я помаленьку пятился от неё, а она – наступала, надвигалась всем корпусом, шла, как таран, на меня, и с каждым шумным шагом своим, и с каждым всплеском белых, пухлых, мясистых, унизанных кольцами рук всё оглядывалась на Андрея, повторяя одно и то же:

– Андрей! Ну, спасибо, Андрей! Вот кого ты привёл ко мне! Володю привёл! Ах, Володя! Есенин! Ну прямо Есенин! Ах, люблю! Хорошо! Замечательно! Ах, Володенька! Милый! Хороший! Какой молодой! Как Есенин! Золотые, смотрите-ка, волосы! Ну, Володя, спасибо! Люблю!

Я не знал уже, как мне быть и куда поскорее спрятаться. От такого напора – действительно сразу спрячешься. Но куда? Ничего себе заявления! Да нашла ещё, сравнивать с кем, ни с того ни с сего, – с Есениным! Уж чего-чего, а вот этого я просто терпеть не мог. Первое, что пришло ей в голову, то, небось, в порыве своём и выпалила. А тут ещё – возраст мой. Молодость. И стихи. И чуб мой, отчасти кудрявый, золотистый, светлый. И прочее. Выпитое хозяйкой вино, в немалом количестве, в течение дня, и вечера, и чтения, например.

Не больно-то было приятно мне подобные излияния, даже искренние, не спорю, но чрезмерно бурные, слышать. Я поглядывал вкось на Битова – что за чушь, мол, что за дела? Но в ответ он лишь пожимал, театрально этак, плечами, да руками всё разводил, широко, с каждым разом шире, – что же делать, мол? Знай, терпи. Принимай всё, как есть. Смирись. Видишь – любит народ поэзию. И поэтов. Особенно – дамы.

Приходилось – и вправду терпеть. И вино мне – в подобных случаях – пусть на время, да помогало. Только некий осадок всё-таки, горьковатый, – от вечеров, сходных с этим, с полубогемной, полупьяной, восторженной публикой, вроде ряженых, закружившейся в карнавальном, и впрямь повальном, не иначе, водовороте, – всё равно в душе оставался.

 

Битов легко, мне казалось, – и, пожалуй, так всё и было на деле – в шестидесятых годах сходился с людьми. С московскими, подчеркну. Как с питерскими – не знаю. Но, думаю, без особых затруднений, тоже – легко. И довольно легко, похоже, находил с ними общий язык.

Но везде и всегда, в любом состоянии, и в любой ситуации, и с любыми собеседниками, собутыльниками, соратниками, приятелями, друзьями, – был сам по себе. Некоторую дистанцию, между собою – и прочими, кем бы ни были эти прочие, до общенья всегда охочие, а до выпивки так тем более, – умел выдерживать он. Словно черту незримую в воздухе проводил. Или стену, прозрачную, вроде бы, невидимую, надёжную, прочную, непроницаемую, меж собой – и другими, запросто, и – привычно, уже – умеючи, как-то разом, вдруг, воздвигал. И – всё. Закрыт. Защищён. Там, извне, вблизи, вдалеке, в стороне, – какая-то публика. Здесь, внутри, за чертой, за стеной, за гранью незримой, – Битов.

 

Со своими заботами. Многими.

Со своими устоями. Строгими.

Со своими, коль надо, трудами.

Так продолжалось – годами.

 

Об известности громкой своей, о широкой своей популярности – в Москве, у богемной братии, где возможным было признание, где формировалось общее, немаловажное, мнение, где складывался, с годами, исподволь, постепенно, всё более укрепляясь и тяготея к легенде, приемлемый всеми образ, – Битов очень заботился.

Он охотно читал желающим услышать его – свою прозу. Причём, там читал, где и важно, и нужно было, для дела, с прагматизмом немецким, отчасти, почему бы и нет, почитать. Это – всегда срабатывало. Безотказно. Его положение, с каждым действом таким, укреплялось. Это – исправно работало. На образ, прежде всего.

В самом деле, смотрите-ка, он, вроде бы и печатающийся, вроде бы официальный, так уж вышло сразу, прозаик, – оказывался на поверку вовсе не преуспевшим, не таким уж, везде и всюду, где пожелает, печатающимся, вовсе и не таким, вот ведь как оно повернулось и открылось, официальным, как некоторым казалось.

Выяснялось, тут же, на публике, ну а проще – среди своих, что у него, публикующегося автора, вы представьте только, в столе имеется внушительное количество серьёзнейших сочинений, доселе неопубликованных, и даже таких, которые, по вполне понятным причинам, вряд ли могут быть напечатаны в ближайшее время, и даже, по причинам слишком весомым, вряд ли будут в нашей стране изданы вообще. Упоминались – таинственные «Записки из-за угла». Постоянно, в разных домах, говорилось – о том, что он усиленно, напряжённо работает над романом. Особенным. Небывалым. Произносилось название, шёпотом, – «Пушкинский дом».

Потом, в свой новый приезд, Андрей привозил, бывало, в Москву главу из романа. Оповещал знакомых: намерен, мол, почитать. Устраивалось немедленно чтение. Для своих. В узком кругу, понятно. Без особого афиширования. Например, на Садово-Каретной, у той же Алёны Басиловой.

Собирались вечером – избранные. Романиста – внимательно слушали. Читал Андрей – замечательно. Потом – похвалы, восторги. Общие. Обязательные. И догадки вдруг – о подтексте. О концепции. О структуре. О приёмах. О метафизике. О втором или третьем плане. О героях. И о сюжете. И – гадания: что же – дальше?

И так вот – глава за главой – выслушал я когда-то почти весь его новый роман, знаменитый «Пушкинский дом».

 

Такие, на людях, чтения – реклама очень хорошая.

Такие, вовремя, чтения – мостики своеобразные, протянутые ко всем – тогдашним, давнишним, – нам, к богеме, не издающейся, не имеющей отношения никакого к официальщине, полуподпольной, сытой по горло запретами, братии, – мостики, по которым, при некотором желании, вполне можно было к нам, в наш вольный стан, перейти, – и тем самым стиралась грань очевидная, и тем самым устанавливалось, как будто бы, даже некое равенство, или же подобие такового, – мол, все мы одна команда, если быть объективным, ребята.

В наведении регулярном таких вот мостов Андрей большим был специалистом. К тому же, часто читая свою прозу, он – приучал к себе московскую публику. Везде к нему – привыкали. И все – привыкли, в итоге. И у Алёны Басиловой все считали его – своим. И у Сапгира его уже считали – своим. И в доме у Великановых считали – своим. И так далее. Молодец, Андрей! – ничего по-другому о нём не скажешь. Ведь был он, вот что существенно, к тому же, по-настоящему, и всем это было ясно тогда, ещё и талантлив.

 

Он учился в шестидесятых – на высших сценарных курсах. Было модно тогда и престижно – учиться на этих курсах. Приезжали в Москву – из провинции. По два года жили – в Москве. Получали исправно стипендию. Получали – на время – жильё. Жили здесь – в своё удовольствие. Фильмы лучшие все смотрели. С кем хотели, с тем и общались. К тайнам творческим приобщались. Ощущали себя уж ежели не избранниками судьбы, то, по крайней мере, удачниками – пусть, согласны, и ненадолго, – но мало ли что, в любой момент, и, тем более, в будущем, при условии нужных связей, может произойти.

Потом, что правда, то правда, отучившись, набравшись опыта и умения, надо было что-то этакое, особенное, современное, своевременное, интересное, написать. Сценарий. Оригинальный. С новизною авторской. Свой. И – пристроить его, желательно. (Это было бы замечательно!) Только это – не к спеху, не сразу. Это – позже, это – потом. А пока что – сплошное общение. И – гульба. И – знакомства. Полезные. А пока что – свободная жизнь. Жизнь – азартная, жизнь – богемная. И не где-нибудь – там, в провинции. Здесь, в столице. Именно здесь.

 

На высших сценарных курсах учился, весьма старательно, украинский поэт Иван Драч, основатель будущий «Руха», идеолог, древнего духа почитатель, борец со стажем, широко известный политик, депутат, государственный деятель, а тогда сидевший, по слухам, сиднем, в общежитейской комнате, в окружении москалей, инородцев и всяких прочих, без особых примет, субъектов, с чемоданом своих, авангардных, но с традициями народными, что должны были стать свободными от российских оков, стихов.

Здесь учился отменно хороший армянский писатель Грант Матевосян, печальный, задумчивый, неразговорчивый, весь в своём находящийся мире, там, в горах, вдали от Москвы, тихим творчеством ввысь ведомый от соблазнов земных, человек.

Здесь училась, тогда же, Роза Хуснутдинова. Где ты, проза? Вся – поэзия, тайна, грёза, возникала она – вдали.

Появлялась – и струны пели, и луна в ледяной купели отражалась, и к дальней цели всех капризы её вели.

Стройная, нежная, бледная, восточная странная женщина, такая – одна-единственная, пленительная, таинственная, ходила она в диковинных нарядах, с обритой наголо, завёрнутой в лёгкие, мягкие, воздушные, образующие то ли подобие некое тюрбана, то ли какой-то сказочный, не иначе, убор головной Шемаханской царицы, своей точёной, сидящей на лебединой, гибкой и длинной, шее, благоуханной, туманной, высоко – средь богемы – поднятой, лёгкой, птичьей, змеиной головкой, держа на весу лицо напудренное, с губами коралловыми, с очами бездонными, тёмными, томными, искоса, исподволь, нехотя горящими жарким огнём.

Про неё тогда говорили, почему-то – всегда вполголоса, или даже – чуть слышно, шёпотом:

– Роза очень, очень талантлива!

Но никто из её писаний ничего никогда не читал. Были – слухи об этом. Домыслы. Про талантливость – верили на слово. Дева-Роза была – загадкой. Дива-Роза была – звездой. Здесь, на высших сценарных курсах.

Здесь учился – Резо Габриадзе. Вспоминаю, как в ЦДЛ, в шумном, дымном кафе, заполненном разномастными посетителями, в самом дальнем углу, за столиком, до предела забитым бутылками, он сидел в одиночестве, пьяный, уронив тяжёлую голову на свои скрещённые руки.

Мы с Андреем к нему подошли. Поздоровались. Нет ответа! Мы зовём его. Понапрасну! Что стряслось? Никого не слышит, ничего не видит Резо.

Битов тронул его за плечо. Резо Габриадзе очнулся, медленно поднял на нас опухшее, словно обвисшее вниз, неестественное бледное, отрешённое от всего, что творилось вокруг, в кафе, в этом шуме, и гаме, и дыме, вдохновенное – внутренней, видимо, никому не заметной, работой, существующее отдельно от людей, большое лицо, посмотрел на меня и на Битова очень светлыми, утомлёнными, с бесконечной тоской по родной Имеретии, чуть мигающими, ну а может быть, и мерцающими, немотою своей говорящими больше, чем любыми словами, по-младенчески робкими, кроткими и по-старчески проницательными, с умудрённой слезою, глазами, – и сказал – словно выдохнул вдруг:

– Я был в России. Грачи кричали. Грачи кричали. Зачем? Зачем?..

И – вновь уронил свою голову вниз, на скрещённые руки. Слова его были вроде бы знакомы мне. Из Бальмонта? Сам он был в столице – залётной, по гнезду тоскующей птицей. Вскоре стал Резо – знаменит.

 

Это были – сценарные курсы.

(Это вам не из Гоголя – бурса,

Бульба с люлькой, панночка, Вий).

Курсы – высшие. С перспективой.

И солидной – в кармане – ксивой.

Путь в кино – как бильярдный кий.

Прям и точен: удар по шару.

В лузу! Что же, подбавим жару.

Путь в кино – счастливый билет.

Кто-то вытянул – вот удача!

Только так – и никак иначе.

Впереди – череда побед.

 

Здесь училась – Инга Петкевич. Ничего не знаю – писала ли что-нибудь она – для кино.

Здесь учился – Андрей Битов. Он сценарии – написал. И по ним – поставили фильмы.

 

Сонмы звёзд и комет хвостатых.

След невольный – в людской молве.

Это было – в шестидесятых.

Посреди Союза. В Москве.

 

Помню, как-то я Инге с Андреем прочитал – наизусть, конечно, – у Алёны Басиловой, вечером, в час, когда уже выпито было всё, до капли последней, спиртное, и народ по домам расходился восвояси отсюда, лишь мы оставались, и всё говорили о высоком, и кофе пили, и, за тихой беседой, курили, и волокна дымные плыли к потолку, – стихи Кублановского. Ранние. И, по-моему, симпатичные. Со своим, юношеским, с наивной, надтреснутой ноткою, голосом, и со своим, какое уж было тогда, лицом. Неизданные доселе. Старательно позабытые Кубом, в угоду поздним, трезвым его писаниям.

Реакция Битова с Ингой оказалась быстрой и жёсткой.

Оба сразу же заявили, не сговариваясь:

– Нет, не то!..

 

И тогда я Инге с Андреем прочитал – наизусть, естественно, по привычке своей давнишней, – (и теперешней, признаюсь, только реже это с годами, что ж поделать, со мной бывает, хоть привычка сама жива, сохранилась), – под настроение, в тишине, которая вдруг воцарилась в Алёниной комнате, напряжённой какой-то, праздничной, вдохновенной, – стихи Губанова.

Реакция Битова с Ингой была мгновенной, восторженной.

Оба тут же воскликнули:

– Здорово!

Пояснив:

– А вот это – то!..

Почему-то заволновались:

– Лёня! Лёнечка! Молодец!

Обратились – вдвоём – к Алёне:

– Он когда придёт, наконец?

– Он в запое, – сказала Алёна. – Протрезвеет – и сам придёт. Отовсюду, где пьёт с друзьями, он дорогу сюда найдёт.

Покачал головою Битов:

– Повидаться хочу я с ним.

Рыжей гривой тряхнула Инга:

– Он судьбою своей храним.

И достал из сумки бутылку, им припрятанную, Андрей:

– За Губанова, за поэта, надо выпить – и поскорей!

 

Вот и выпили мы за Лёню.

Ветерок залетел в окно.

Стало грустно тогда Алёне.

Горьковатым было вино.

Попрощались мы с нею. Встали.

Вышли в мир, чей был чуток сон.

В ночь, где люди чего-то ждали.

В речь, живущую вне времён…

 

Однажды в чьей-то квартире мы, как всегда, выпивали. Я, как и всегда, по традиции тогдашней, читал стихи. Андрей, запомнив их с голоса, повторял то и дело запавшие в душу ему, глубоко и надолго, видимо, строки:

– Но раскроется роза, и в ней – золотая пчела удивления.

Он ходил, вдоль стола, вдоль стен, – и эти слова твердил. Стихи были – новые. Много тогда я работал. Не только ведь с Битовым выпивал. Вырастала – новая книга. Почему-то спросил я Битова:

– Андрей, а сколько ты, в общей сложности, начиная с самых первых вещей, по объёму, прозы своей написал?

Битов остановился. Поправил очки. Хлебнул из фужера. Немного подумал. Покосился на книжный шкаф, где на полках, в полной сохранности, аккуратнейшими рядами, стояли, одно за другим, собрания сочинений самых разных писателей. Сказал:

– Ну, если прикинуть, как у этих вот, классиков, – тут он показал на книги в шкафу, – то я тома три написал.

Но взгляд его, устремлённый на собрания сочинений, чужие, был – это бросилось в глаза мне в ту же секунду, – красноречиво-ревнив. Наверное, и ему хотелось, конечно, хотелось, даже очень хотелось, и это понятно ведь, написать – со временем, разумеется – своё, вот именно, собственное, из внушительного числа солидных томов состоящее, собрание сочинений. Похвальное, в общем-то, правильное желание, для писателя.

Дай-то Бог ему сил для этого. И упорства. И воли. И времени. Так рассудил я тогда.

 

Окончание в номере 12 (468) от 21 апреля 2019 года

 

 

Иллюстрации:

фото Андрея Битова разных лет;

кадр из фильма Сергея Соловьева «Чужая белая и Рябой»:

Андрей Битов в роли музыканта Петра Старцева