Виталий Кальпиди

Виталий Кальпиди

Все стихи Виталия Кальпиди

БДГ (быстрое дрожание глаз)

 

С чего бы я над повестью Бианки

подумал вдруг, не прочитав и треть:

«Как после секса знают лесбиянки,

кому курить, кому идти реветь?»

Пугал ли я людей, бродя по саду

вчера во тьме? И где тот самый сад?

И как я там выказывал досаду,

что ангелы курили самосад?

Скликали внуков старые еврейки,

открыв свои почти седые рты.

И прятал Мандельштам под телогрейкой

обоссанные гением порты.

И думал я, хотя почти не думал,

зато смотрел во все свои зрачки,

как шепелявил шумасшедший Шуман,

чей тёплый рот загадили сверчки;

как зяблики, да дятлы-свиристели,

да воробей поющего чижа,

кося под птиц, в итоге окосели,

пока точил я волосы ежа.

Как муза мне по гаджету от «Prada»

шипела с наслаждением (точь-в-точь –

моя жена): «Кончать с тобою надо…»

И кончила потом раз пять за ночь.

И снилось нам: не то чтобы не страшен,

но как бы весь из радиопомех

стоял господь, лицо как мокрый кашель,

а вместо кашля – бабочки и смех.

 

2017

 

* * *

 

Римейк «В деревне Бог живёт не по углам». (И. Бродский)

 

В Еманжелинске, прячась по углам,

под мостовой, в водопроводном кране,

ангину гладиолусами гланд

щекочет бог внутри своей гортани.

 

Наевшись на ночь мокрых макарон,

дрожа от им же созданного ветра,

он, как всегда, закончит моцион,

листая комикс Ветхого Завета.

 

Он встанет ночью восемь раз подряд

убавить газ в раздолбанной духовке,

где плавится миниатюрный ад,

уже который год без остановки.

 

Оттуда крики плещут через край.

И если уж не с бухты, то с барахты

он пальцем на стекле духовки – «Рай»

выводит, улыбаясь артефакту.

 

Потом сидит, рассматривая пол,

и сам себе, поморщившись капризно,

бог внутривенно делает укол

проверенным снотворным атеизма.

 

2005

 

 

* * *

 

Внезапно назвал я тебя Алсу,

дочь моя. Не желая хромать в лесу

хромосом, ты отвергла четыре лона

материнских, стремясь к своему отцу.

И с мною придуманной высоты

в минус-свет отказалась ты

сойти, оставшись висеть в зените

над жидким зеркалом пустоты.

Нету ни голоса, ни бровей,

ни коленок в болячках, ни трёх кровей,

ни даже родинки мельче вдоха,

который выдохнул муравей.

В тебя даже верить нельзя, т.к.

за гранью веры твоя рука

(вернее то, что назвать пытаюсь

рукой) мне машет издалека.

Но ты смогла на меня навлечь

себя и предполагаешь течь

в венах моих, разгибая крови

кривую речку – в прямую речь.

 

Ты дочь моя и жена, и мать:

мгновенно взрослея, пускаешь вспять

свой точный, но троекратный возраст,

тайну которого не понять...

 

1993

 

Мальчик

 

Грязнокрылый насекомый знать не знает, что летает.

Деревенский даун Яша – аксельбантами слюна –

за иероглифом полёта, наблюдая, наблюдает,

он не знает, что не знает, что уже взошла луна.

 

Минотавры жмутся в кучу, вымя – как морские мины.

Воздух слушает, как Яша слушает, как воздух тих.

Всё приходит, и уходит всё – без видимой причины.

Это понял недорыжий деревенский Яша-псих.

 

Спит бильярдная вселенной, спит пожарище в пожаре,

поросенок, как обмылок розовый, в корыте спит.

И ленивою улыбкой их мальчишка окружает:

к трём китам, держащим землю, подгребает Яша-кит.

 

1986

 


Поэтическая викторина

* * *

 

Не разглядывай ночью мужчину, уснувшего после любви.

Он ничуть не устал, а на время от нежности умер.

Потемнённая тайна испарины лба на крови

освещает два первые слога таинственных сумер… –

 

дальше тьма. Он лежит кое-как и не дышит, а только на вдох

мягкой тяжестью лёгких взбивает свистящие струи.

Наклоняясь над ним, ты рискуешь: застенчивый Бог,

наклоняясь над ним, промахнувшись, тебя поцелует.

 

Из-под век, со зрачков, или даже с глазного хрустального дна

испаряется взгляд: твой мужчина приходит в сознанье,

но не сразу, не сразу. Ещё две минуты одна

будешь скороговоркой в молитве давать показанья.

 

В локте правую руку согнув, он внезапно прочертит во тьме

пол-окружности, тщетно пытаясь найти сигареты.

Прислонившись к его недостаточно ровной спине,

ты услышишь, как в ящик почтовый бросают газеты.

 

И, как только вы снова смешаете влагу застиранных тел

ваших сороколетних, подёрнутых инеем света,

не смотри на него, потому что он очень хотел

два последние года, возможно, погибнуть за это.

 

А когда он от собственной нежности вновь потихоньку умрёт,

ты взгляни за окно, где ветвей шебуршит метастаза,

и почувствуй: он вздрогнул, открыл пересушенный рот…

Но не дай тебе Бог посмотреть на него хоть вполглаза.

 

1992

 

Пинающий консервную банку

 

Если время куда-нибудь и сбежало, то – за катафалком Пруста.

О том, какое сегодня утро, я расскажу вам устно,

а письменно: я пинаю консервную банку, где цвела морская капуста.

 

Треск, взлетающий вместе с голубем-птицей,

принадлежит машинке для счёта денег – этому удивиться

смог только я, а у людей – нормальные прохожие лица.

 

Банка-склянка гремит, хотя и отсутствует хвост – непременно кошачий –

это смешит карапуза, который с утра ишачит,

суммируя влажный песок в пока что песочную дачу.

 

Я уже отпинал немногим менее тонны,

завидуйте мне, футболёры и прочие марадоны.

А вот и прицельный удар, и – удирают вороны.

 

Летит консервная устрица мимо уральской шпаны,

мимо девиц с глазами цвета морской капусты, т.е. морской волны,

летит по моей стране, но мимо моей страны.

 

Пробрасываю на ход себе одинокую банку,

брезгливо миную стенку и ворота госбанка,

жестянка трясётся дробно, как пулемётчица Анка.

 

Мимо трясётся, мимо. Мимо третьей жены,

мимо её волос, что на корню сожжены

сединою, и мимо глаз, которые, если не плачут, то на фиг они нужны.

 

Мимо мимикрирующего в червонец таксиста,

мимо жлоба за прилавком, он мне семафорит фиксой,

мимо моих нераспроданных книг на полке у букиниста.

 

Всё хорошо, что кончается консервной банкой летящей.

Я крайний уральского края, счастливый и настоящий,

я часто бываю пьяным, но опьянённым – чаще:

 

воздухом, взвинченным на дрожжах тополиных, кленовых почек;

ветром, который, если судить по рябящим лужам, имеет свой антикварный почерк,

он, как и мои друзья, редко его доверяет почте;

 

и даже присутствием (пусть это покажется плоским)

загипсованных тёток, готовых бросить свои летейские вёсла,

как к мавзолею, к подножию ампутированной Милосской.

 

Ляльки в люльках орут – их пугает декоративный грохот

банки, объевшейся жестяного гороха.

Ляльки орут. Я закуриваю. А банка, очевидно, оглохла.

 

По Уралу, где надувают бомбы и делают танки

и политиков, которых всегда тошнит, видимо, от аэрофлотской болтанки,

я гоняю консервные безобидные банки

в сторону от похотливой еврейки, страшной якутки и развратной славянки.

 

1991

 

Письмо Алексею Парщикову

 

Кальпиди приветствует мастера Алексея

(ни слова о девках), ты помнишь, в прокольном Свердловске

на хазе у Каси, почти что синхронно косея,

трепались о рифме, о «Деньгах», портвейне и Бродском

(и броско ударил бы – пауза – внутренней рифмой

здесь шустрый школяр. Только мы уже не из таковских).

 

Ты помнишь, Алёша... Но так начинать не годится...

Я не разучился реветь над строфой Пастернака.

Как там Копенгаген, что пьёт, мать её, заграница?

(Тут «Письмами к римскому другу» пахнуло, однако.)

 

Сужается жизнь. Постепенно, конечно, не сразу.

Стихи – тараканов шустрей – расползлись по журналам.

Недавно влюбился. Она оказалась заразой.

А я, по старинке, – довольно посредственным хамом.

 

Сужается жизнь, я уже догадался о многом,

что жизнь – карантин перед самым смешным карантином,

что Шива заделался (ну, улыбнись!) осьминогом,

поскольку в то время не изобрели пианино,

что жизнь не одна, их примерно, Алёша, четыре:

ну, с первой всё ясно, вторая – во сне подвизалась,

а вот на вопрос твой, мол, где остальные,

я мог бы ответить ещё одной шуткой о Шиве,

но шуток о смерти в запаснике не оказалось.

 

Транслируют осень. Дожди, точно телепомехи,

и не удаётся сравнить листопад со стриптизом.

Такую погоду придумали древние греки:

недаром от их мифологии тянет садизмом.

 

Я нынче в Челябе без книг, и без энциклопедий,

и без словарей, без: любое наименованье

возможно. В кармане ведётся добыча гербованой меди,

но, судя по темпам, не выиграть соцсоревнованье.

 

Я часто ругаю снующую эту страну,

тем временем Волга в Каспийское море впадает.

Касательно рифмы – то на смех всем курам вверну:

ох, родина, к счастью, с державою не совпадает.

 

Подстроено всё. Кто сказал, что достаточно сил

всё время стоять под тамтамы на скользком татами,

ведь даже Сизифа (чего уж скрывать!) придавил

в тринадцатой ходке сорвавшийся (пауза) камень.

 

И вот, посылая вперёд баллистический взгляд,

себя прислонив, точно велосипед, к гастроному,

я к счастью готов вот уже лет пятнадцать подряд,

готовый к любви, как погромщик, готовый к погрому.

 

И вот что ещё: к нам приблизился чуждый десант

из прошлого века – вон Пушкин в зелёном берете,

левей – Баратынский, он очередью причесал

нам полпоколенья, засев с автоматом в кювете.

 

Ох, что же нам делать с их истиной и простотой,

с ленивою мудростью, с чокнутой тёткой Татьяной,

они замечают, как ночью звезда со звездой

болтает, а мы уже к вечеру вдребезги пьяны.

 

Бог с ними, Алёша (и с ними действительно Бог).

А нам остаётся смеяться, от смеха лысея.

Мир – комната Смеха, вошёл я в неё и продрог:

на стенке висит щит любимца Медузы – Персея,

вот это метафора! Кажется, автор дошёл...

До встречи, Алёша, обнимемся на посошок.

Кальпиди прощается с мастером Алексеем.

 

1988

 

* * *

 

Про сквозняки в трубе внутриутробной,

про изумлённых нежностью мужчин,

про тёплых рыб, про женщин хладнокровных

с волосяным покровом узких спин.

 

Про то, как отвратительно и быстро

сбежал отец работать мертвецом,

потом про то, что не имеет смысла

быть в принципе кому-нибудь отцом.

 

Про сладкий хлеб, про слесарей Челябы.

Про двух щенят, убитых во дворе.

Про конский топот падающих яблок

в так и не наступившем сентябре.

 

Про мысли деревянные природы

(особенно прямые у сосны).

Про то, что у страны есть тьма народу,

а у народа – только тьма страны.

 

Про молодых, да раненых, да ранних,

кто «в клещи» брал поганый Хасавюрт,

про клятву их на найденном Коране,

раз Библии в бою не выдают.

 

Про то – как по лицу нас полицаи,

лакейскую выказывая прыть.

Про то, как я отлично понимаю,

что некому мне это говорить.

 

Про то, про сё, про самое простое.

И уж совсем не ведомо, на кой, –

про то, как Менелай доплыл до Трои,

застав там только Шлимана с киркой.

 

2006

 

Про то, что всё может стать жизнью – даже смерть,

невзирая на то, что всё становится смертью – даже жизнь

 

Ты что, дурак? Опять расселся тут?

В траве – жучьё. Теплоцентраль. Бродяги.

Метель ментов (они нас заметут).

В ларёк – не видно кто – сгружает фляги.

 

И этот звук похож на гимн страны,

где воскресают мёртвые со скуки,

чтоб к женщинам подкрасться со спины,

в копну волос по локоть сунув руки.

 

Спроси: зачем? И я предположу:

так добывают перхоть снегопада, –

она придаст любому миражу

погоду рая на просторах ада,

 

где все сидят на корточках, в грязи,

а мимо них походкою невинной

идёт Мария с плёнками УЗИ,

где чётко виден крестик с пуповиной.

 

Пока в тебе не выключили свет,

пока ты прожигаешь дыры взглядом

сквозь небеса, которых, кстати, нет

(они лежат разобранные – рядом),

 

важней тебя то пыль со щёк щегла,

то волосатых рыб ночное бденье,

то женщина, которая легла

плеваться мотыльками наслажденья;

 

то пустота в скафандре воробья

с не северокавказскою горбинкой

следит за тем, как наблюдаю я

кузнечиков, измученных лезгинкой,

 

как рыжий Бог на Сталина похож,

особенно когда накинет китель,

как к демону (навряд ли это ложь)

приставлен ангел с опцией – «хранитель».

 

Смерть – идеально сделанный батут:

подбрасывает вверх людскую серость.

А я, дурак, на нём разлёгся тут,

и жизнь моя вокруг меня расселась.

 

Поэт изобретает немоту,

хотя при этом выглядит нелепо:

мычит с щекотной бабочкой во рту,

пока она его возносит в небо.

 

2015

 

 

* * *

 

Рождённая смертью, Она вероятна

не более чем.

И это не то, чтобы очень понятно,

тем более всем.

 

Месили, как тесто, ошмётки тумана,

потом из него

лепили лицо Её. Это – не странно,

страннее всего,

 

что кожу пошили из скошенной ночью

вечерней травы,

при этом наклеили очень непрочно,

непрочно, увы.

 

Она надевает покатые плечи,

пока молоко

(в котором любой распознает овечье

довольно легко)

 

течёт с золотистыми шлёпками жира

по тёплой спине,

и это не то, чтобы очень красиво,

но сносно вполне.

 

Под левой ступней у Неё – муравейник,

а в нём – муравьи,

под правую бросил какой-то затейник

синицу в крови,

 

учуявши это, со всех подземелий,

каких ни на есть,

кроты поспешают, стирая колени,

покушать-поесть.

 

А рядом слоняются люди безумья

с любовью своей,

пока не спалит их Её полнолунье

до красных костей.

 

А влага вечерняя, гладкая влага,

допустим – с Днепра,

по дну безымянного, кстати, оврага

шуршит до утра.

 

Не лисы, не совы, не волки/собаки,

не кошки/коты,

а злые деревья гуляют во мраке

своей красоты.

 

Она же берётся за дудочку смеха,

слюнявя губу,

и сразу же пляшут вокруг человека

под эту дуду

 

седые стрекозы и белые мыши,

и змеи в кольце,

и пальцы, которые это запишут

без точки в конце

 

2000

 

* * *

 

Смотри, дружок, скорей смотри сюда:

жизнь – это ласка, то есть не борьба,

а прижимание детей, травы и кошек,

и девушек то к шее, то к плечу...

Лечись, дружок, покуда я лечу,

как насекомый ангел летних мошек.

 

1997

 

* * *

 

Это жаркое лето, которое станет зимой,

беспардонно озвучило наше с тобою молчанье.

Голоса, улетая на юг, где назойливый зной

их давно ожидает, останутся с нами случайно.

 

Прибывает вода, прибывает большая вода,

скоро выйдут дожди разгибать свои жидкие спины.

Ты, наверное, скоро умрёшь, но не бойся, когда

это станет фрагментом почти очевидной картины.

 

Ты, наверное, скоро умрёшь, я умру за тобой

через (странно подумать) четырнадцать лет или восемь,

и огромная память, покрытая страшной водой,

воплотится – теперь уже точно – в последнюю осень.

 

Будут хлопать, взрываясь, комки пролетающих птиц,

отменив перспективу, себя горизонт поломает,

и границами станет отсутствие всяких границ,

и не станет тебя, потому что возьмёт и не станет.

 

Ты красиво умрёшь, ты умрёшь у меня на руках,

или нет – ты умрёшь на руках у другого мужчины,

это он будет пить твой с лица истекающий страх

три мгновения до и мгновение после кончины.

 

Треск лесной паутины… по-моему, именно он

воплотится в хрипение свечек в побеленном храме,

где какие-то деньги шуршать не устанут вдогон

мимолётным молитвам, которые будут словами.

 

Будут камни лежать; их под кожей солёная плоть –

кристаллический воздух для духов подземного горя,

оным, видимо, нравится каменный воздух молоть,

выдыхая остатки в пустыни песочного моря.

 

И не зная, зачем это всё я тебе говорю,

я тебе это всё говорю как нельзя осторожно,

потому что умрёшь, потому что я песню пою,

потому что нельзя это петь, но не петь невозможно.

 

Я смотрю тебе в спину, которая движется вдоль

засекреченной улицы в сторону грязного рынка:

между тонких лопаток твоих начинается соль,

поясню – продолжая нетвёрдую нежность затылка,

 

ты идёшь не быстрее, чем я ухожу от тебя,

ты идёшь, отбиваясь ногами от собственной тени,

ты идёшь по границе уже неземного огня,

напрягая колени…

 

1996

 

* * *

 

Я душил стрекоз двумя

пальцами на склоне дня... –

насекомое Отелло

так и пёрло из меня.

 

За окном дымит АЭС.

Профиль Пушкина А.С.

начерчу с подобострастьем-с

на потеющем стекле-с.

 

Потихоньку-с, не спеша

жизнь настолько хороша,

что над ней, как ворон, кружит

наша жуткая душа.

 

Это даже не секрет:

до обеда бога нет

(он и к ужину нечасто

нарождается на свет).

 

Всё равно ему в глаза

я гляжу за образа

и, пока гляжу, вскипаю

и сверкаю, как слеза,

 

словно бог – электрощит...

Под землёй мертвец кричит.

Крик его дикорастущий

в виде дерева торчит.

 

Получается: леса –

это мёртвых голоса,

что со скоростью растений

проклинают небеса.

 

2008