Василий Нацентов

Василий Нацентов

Новый Монтень № 5 (638) от 1 марта 2025 года

Сверчок утешенья

(главы из поэмы)

Окончание. Начало – в № 4 (637) от 15 февраля 2025 года

 

 

Мне так важно было узнать, о чём думал он в тридцатые годы, как будто можно представить десятилетие (пусть и неполное) разом, в виде газетного разворота на доске объявлений. По годам – 1933-й, 1934-й…

Страх.

Нищета.

Многолетние скитания.

Тяжёлая работа.

Действительно ли он говорил о предстоящей войне с Германией? Тогда, перед самым расстрелом. Не мог не думать, во всяком случае. Как не мог, наверное, не думать и о многом из того, что потом приписывали ему на допросах и в показаниях свидетелей.

Власть расправлялась со всеми, кто не мог любить её по определению, добивала врагов – не врагов народа – своих собственных. Думал ли он обо всём, что будет после? Мог ли хотя бы представить, помыслить Соню, меня?

Глупо, конечно.

Но мне хочется в это верить. Иногда я и правда верю, а значит, это становится правдой, как знаю я, что непременно, лет через сто или двести кто-то будет думать и обо мне (впрочем, год тот даже произносить страшно!), об этом моём времени: а как он (я) жил и на что надеялся? Эти мои годы всё равно, даже через сто лет, будут представляться не самыми спокойными, и никто ведь не даёт гарантию, что мой потомок или просто чужой (но всё равно мой) будущий друг не осудит меня.

Нет, ничего не изменится, всё останется прежним, но историческая правда или хотя бы образ её (по отношению к прошлому), который сейчас есть настоящее, – может быть другим. Ладно, ладно. Как посмотрит этот неведомый на дядю Саню – неужели моими глазами? А профессор Котов, спасший моего деда и погубивший десятки невинных людей, а его Вера (не моя – моей она так и не стала, хотя и окончательно перекочевала в моё сознание)? Моих глаз мало, даже четырех, и ничьих не будет достаточно, хотя бы потому, что палачи (даже такие – опосредованные, что ли) иногда сложнее жертв, они переливаются на временно́м свету, как гранёные стаканы с мутным самогоном. Как подступиться к ним, как понять?

Котов – один из палачей эпохи (в моём домашнем архиве много его поздних писем: боюсь перечитывать), но не мог ли он действительно верить в то, что говорит и делает, как и тимирязевский аспирант Зуков? Может быть, не только личная неприязнь и зависть руководили им? И классовая борьба – не пустой звук, и враги настоящие тоже были (и сейчас они есть). Это не в оправдание зла, нисколько, и даже не в прощение (не дорос), но потому, что не могу не думать об этом – это не только не до конца ясно, но едва ли не загадочно, едва ли не так загадочно, как бывают загадочны некоторые особенно роковые женщины.

Что-то роковое (это мне и сейчас так кажется) было и в Соне. Мы всегда встречались с ней на Кольцовской, на том самом месте, где до войны стоял барак, откуда 10 января 1938 года забрали её деда. В войну здание сгорело, и сейчас там стоял другой, нисколько на барак не похожий, но всё равно очень сталинский дом.

Первое время мы просто ходили по улицам. Шли по Кольцовской до вокзала, поворачивали на улицу Мира, доходили до памятника советской науке, сидели в Орлёнке и возвращались уже по Энгельса и Маркса, вечно путая их: кажется, отличались они только формой бороды и тем, что одного из них всегда изображали первым. Да, сначала шёл Маркс, потом Энгельс, потом Ленин, потом Сталин. Последнего, к счастью, уже почти не осталось, но во времена дяди Сани всё было как раз наоборот: Сталин – Ленин – Энгельс – Маркс.

Потом, в пятьдесят шестом, всё перевернулось с ног на голову, встав на свои места, а 31 октября 1961-го окончательно укрепилось, когда диктатора убрали из Мавзолея и похоронили рядом, у кремлёвской стены.

Вот уж чего дядя Саня никак не мог представить – так это смерти великого и могучего (он вполне обоснованно казался вечным), да и двадцатого съезда тоже. Полёт в космос – пожалуйста, Соню – тоже может быть, и даже меня, наверное, в этом другом Воронеже, послевоенном, но снова прифронтовом, сидящего в архиве с его рассекреченным делом. Этот самый капитализм, один из злейших врагов рабочих и крестьян, – всё пожалуйста, но только не жизнь без Сталина. Без родины даже, но не без Сталина. Это объяснить труднее всего: мир не только не рухнул, но стал добрее и чище, как бы поднялся в полный рост (понятно, с колен) и огляделся. Наш, советский мир. О другом мы и сейчас говорим полушёпотом, а потом уж и вовсе молча.

На улице Маркса мы обычно задерживались до темноты. Шли от четырехэтажного шуклинского особняка до Юбилейного и возвращались назад. В выходные могли застать букинистов. Мы видели одних и тех же уличных музыкантов, которые узнавали нас и, не прекращая игру, издали кивали, как старым знакомым.

Поздно вечером мы расставались там же, где и встречались, у дома № 23, – выходило, что я вроде бы провожал её домой, к деду. Сонина бабушка умерла почти сразу, в начале тридцатых – теперь – безжалостных и вполне понятных, а тогда, оттуда… Котов и представить не мог такого, а Павлов только предчувствовал (всё-таки жили они совсем разные жизни). Ощущение времени и даже предощущение известно и теперь. Изнутри оно, естественно, другое, всегда искаженное – гипертрофированное или притуплённое – не видно просто, что там, за собственным носом. Дым от пушек, на которые всегда есть деньги? Туман бесцельного нищенского существования? Но ведь бывает и по-другому (и было).

Теперь нас, заставших то другое, труднее приручить – растерзать если только, это всегда можно. Но и сами растерзатели тоже изменились. Ничто не проходит бесследно, хотя и проповеди о том, что нужно помнить и знать свою историю, чтобы не повторилось, – ни к чему не приводят. И вот твердишь вроде бы об одном и том же, ходишь по кругу, почти замкнутому, хотя всё понимаешь, но не можешь уже по-другому (не можешь позволить себе).

Перед Соней, ладно, я извинился сразу, едва успев познакомиться, а как быть с остальными? Не все же готовы принять мои поиски правды. Мою бескомпромиссность – даже в самих поисках. Ненужную, часто просто губительную прямоту. Но и за всеми бегать не будешь (ладно бы извиняясь), разъясняя то, что действительно имел в виду. Это ещё глупее. И вот ходим мы с ней, круг за кругом, ищем его и сочиняем (по крупицам вытаскивая из небытия) здесь, на этих улицах, которые он, должно быть, не очень-то любил, но всё-таки именно здесь остался.

От Кольцовской до Мира. По Энгельса и Маркса снова до Кольцовской. Это были годовые кольца нашей общей полулюбви (как бывает полусвет во Франции), истории – нашей (её и моей), их (его и её), снова нашей (его, её и моей) и совсем уж немного только моей, когда был я наедине с собой.

Сам с собой я встречался иногда как враг: я ведь пробовал вставать и на ту, другую, сторону – не к тем, кто расстреливал (я бы все-таки не смог), и даже не к тем, кто сколачивал дело, сочиняя протоколы допросов, но к тем хотя бы, кто верил газетным передовицам или писал их, не веря, может быть, в сами слова, но в то, что стояло за ними. Тогда мы, я и я, не очень понимали друг друга: оба голубоглазые, мы смотрели, посверкивая, серебрясь, опадая, когда вдруг дул ветер – тот, январский. Я пускался в объяснение причин революции (втайне, оттуда, – и с надеждой на мировую), доказывая ее неизбежность, докатывался даже к оправданию раскулачивания – соглашался играть любую роль, потому что всегда нужно играть до последнего, но ничего не выходило. Другой я молчал, а этот сдавался. Нет, у меня не кончались аргументы, было даже так, что они как будто множились, разбегаясь, как мелкие, только что родившиеся тараканы, но и они, столь многочисленные, меркли перед человеком и его судьбой, перед страданием каждого отдельного и живого, который, в конце концов, оказывался выше и необходимее истории, подправляя её кривую логику или пробуждая в ней совесть, почти всегда спящую.

Весной мы с Соней поехали в Покровку, на могилу Саниного брата (они были очень похожи). Привезли цветы, водку, конфет.

Там, в Покровке, мы тоже ходили кругами. Сначала вокруг того места, где стоял их дом, потом вокруг кладбища – как будто нужно было готовиться к встрече, быть хотя бы именем того сокола действительности, который даже в случае бегства (вынужденного, быть может, отлёта) всё равно останется этими (иногда только мысленными) кругами и будет записан, как звук на пластинку – невидимо и неоспоримо.

Здесь ещё жили люди, хорошо знавшие не только Саниного брата (он умер в девяностые), но и помнившие о самом дяде Сане. Чьим дядей он был уже тогда? Почему говорил всегда мало, и вообще были ли возможны те самые слова о предстоящей войне, критика сталинской конституции? Разве что мог сказать он, что коммунисты томят рабочих в бараках (слово-то его – томят), а уж про правительство, про Германию и Японию, про всякие самые широкие права – это было трудно представить и теперь, когда всё это (и с его, Саниной, стороны) существовало (пусть даже в качестве лжи), имея под собой хотя бы протоколы допросов.

 

 

2023, или 1911

Все осталось там, в Воронеже.

Наша летняя веранда. Пустая теперь, заваленная по углам дубовыми листьями. Мягкие полиэтиленовые окна еще не опущены: вчера был тёплый день. Солнце тяжёлое, низкое, но красное каменное здание, смотрящее на юг в аккурат между магазином Алейкина и прачечной, хорошо освещено. Как будто горчит светом. Слева от входа разлапистый довоенный дуб – кора не успела высохнуть после ночного дождя и играет, как зрелое вино. В почти столетних дубовых морщинах, как в горных ущельях, – муравьиные тропы, и если – вдруг! – выключить звук города, будет только этот шёлковый муравьиный шёпот. Лесенка звука. Лёгкий его полусвет.

Вот, оглушительны в тишине, проявляются первые мазки.

Скрывается солнце.

Холодает.

Зажигаются фонари.

Но две хорошенькие девочки рисуют, ни на что не обращая внимания.

Город толпится, как Москва на картинах Лентулова.

Огни наплывают друг на друга, и люди, вырвавшись из сдувающихся офисов, пробегают сбившейся фортепьянной мелодией по холодному тротуару.

С середины девятнадцатого века этот купеческий особнячок был зажиточным. Когда в 1877-м Адриан Федотович Шуклин умер, усадьба перешла в собственность сыновей. К революции главным хозяином был уже Николай Тимофеевич, внук Адриана. Известный предприниматель, он двадцать лет был депутатом местной думы, до самого семнадцатого года.

Проектировал дом Александр Михайлович Баранов, любивший строгую симметрию, большие купола и фронтоны. Особенно удался этот эклектичный юго-западный фасад, который рисовали девочки. Окна были вытянуты по вертикали на третьем и четвёртом этажах и уравновешены мощным горизонтальным протяжением с двумя растянутыми в длину и изогнутыми, почти римскими аттиками. А как хорош центральный ризалит! а наличники и вазоны! а навес с причудливым чугунным рисунком!

Девочки увлечены. Я долго стою сзади, наблюдая за каждым их мазком. Одна картина мягче и тише, другая яснее, выразительнее, ближе к оригиналу, но нравится меньше: тяжело писать с натуры. Им лет по шестнадцать. Одна из них Соня, внучка дяди Сани. Но кто рядом с ней?

Из здания выходят сыновья купца Шуклина: Тимофей, Алексей и Дмитрий. Останавливаются в дверях и смотрят на художниц: одному из них сегодня не повезет. Но девочки их не видят, и рисунок продолжается сам собою.

Напоследок – снова – вдруг! – брызги солнца.

И всё потухает.

Сумерки.

Нужно бы разбудить их. Сначала ту, у которой получалось лучше всего, но не было похоже, а потом уже Соню: просыпайтесь, милые! Здесь давно ничего уже нет — ни театра, ни дуба.

Я веду их за руки, как дочерей.

– Гумберт! – кричат мне вслед.

– Гюстав, – отвечаю я мимоходом.

Шуклины несут новенькие этюдники.

Девочки смотрят на меня снизу вверх, освещая моё лицо светом своих кошачьих голубых глаз, так что я чувствую себя березой Грабаря.

– И что вы хотели этим сказать?

– Ничего, кроме того, что сказал.

– Но я ничего и не понял! Вы поддерживаете действующую власть?

– Нет, но как будто и не противостою ей. Я отношусь к ней с сомнением, как и ко всякому явлению в мире. Просто это сомнение сейчас переходит (уже перешло) в презрение. О, если бы вы знали, как хорошо, что Мамардашвили так и не стал президентом!

Чуть позже глаза застит туман: видимо, теплеет, и снега придётся ждать до самого декабря. Мы с девочками садимся в безлиственной балке: вторая, я угадал, тоже была Соней – той, другой Соней, которая появилась, если бы дядю Саню сразу, в начале тридцатых, угнали на Печору и он остался бы жив.

Поэт Иван Саввич Никитин, похожий на домовый шуклинский дуб и всё это время спешащий за нами, постепенно ронял жёлуди, обрастая внуками и детьми. И вот за нами шествовала целая лесная полоса, которая, когда мы остановились, расселась по склонам Хорольской балки, как стая птиц на проводах.

Мы подошли к ночному невидимому ручью (осенью его никогда не бывало) и долго сидели молча, не переглядываясь. Сони не боялись моего хмурого вида, который случается со всяким художником (это они понимали) в пушкинские тридцать семь. Братья Шуклины, бросив этюдники, побежали на Верховую Ильинскую, в подвальчик Саввы Евтихиевича Никитина, где должны были еще остаться свечи (всёъ-таки было очень темно).

На обратном пути я попросил их заглянуть к Бабицкому, который делал в ту пору отменные платья, и оставить букет сиреневого короставника на площади Солнечных часов, где простоял Иван Саввич ровно сто одиннадцать лет, не считая сорокалетнего пребывания в Кольцовском сквере.

Больше он туда не вернётся. Его убила гнусная российская действительность (точная цитата воронежского литературоведа Олега Григорьевича Ласунского), и сегодня он ушёл вместе с нами, потому что окончательно понял, что здесь всё равно ничего не исправить.

Когда ребята принесли свечи, сумерки затрещали сыростью и расступились. Мы сидели в световом кувшине посреди степной осенней темноты. Как заговорить в такую минуту? Мои девочки это отлично понимали. В этом смысле их нечему было учить. Оттуда, из темноты, на нас смотрели тысячи и тысячи глаз: проснувшиеся оттепельные комары, гаички и дрозды, лисы, грибы, полки ковыля и огромные племена живших здесь веками душ, сарматских и половецких. Мы были на сцене.

 

Всё решилось ещё прошлой ночью, когда Никитин, вопреки обыкновению, то есть сопротивляясь истории, которая наваливалась на плечи, как тяжёлая сырая ночь в степи, всё-таки ушёл.

Степь сворачивалась, как советский ковёр.

Спектакль закончился, и рабочие непримиримо собирали декорации. Они не обращали внимания на серую размазанную движением времени Фигуру в центре зала: у каждого своя работа – чтобы не сойти с ума, нельзя позволить и минуты праздности! Нужно работать. Работать. Нужно прожить длинный ряд дней и долгих вечеров и терпеливо сносить испытания, какие пошлёт судьба, и трудиться, трудиться, не зная покоя, чтобы там, за гробом, сказать, как мы страдали и плакали, чтобы Господь сжалился над нами и мы увидели, наконец, жизнь светлую и прекрасную.

Слышите? Это Телегин тихо играет на гитаре, пока Мария Васильевна что-то пишет на полях брошюры, а Марина вяжет свой бесконечный чулок.

Кресла осыпаются, как листья, но Фигура никуда не уходит и напряжённо наблюдает за происходящим.

Всё!

Декорации собраны.

Сцена пуста и вдохновенна, как душа после секса.

Но вот начинают разбирать театр. Людей всё больше и больше. Они выедают, кажется, само пространство, образуя невозможные в природе белые бессловесные пятна – в мире, существующем только по законам языка.

Когда сборы были совсем окончены, кресло с Фигурой висело в воздухе, как трон Галы Дали в замке Пуболь.

Дарованная свобода была бессмысленна.

Хотелось чистоты и твёрдости веры.

Но как её заслужить?

Нужно работать, нужно прожить длинный ряд дней…

Итак, театр разобрали и вот-вот должны были взяться за остальное. Сначала предстояло выкорчевать тополь у входа, этот огромный рычаг, благодаря которому каждое утро город приходил в движение: начинали работать шестерёнки машин, ноздри заводов. Потом возьмутся за фонари, за лавочки и асфальт, за увядающие розы и каштаны…

В ту безумную пору приснилось как-то, что мне прислали по почте мешок зерна, который Андрей Платонов якобы прятал на могиле Бориса Зайцева. Кажется, это хороший знак. И я пошёл искать слово, такое слово, которое, как только его произнесёшь, сразу потащило бы за собой вереницу образов и в них возникали бы, как зарницы, вспышки смыслов, позволяющих не только экономить время на объяснение, но и мгновенно связать меня с призраком Ожерелья Гармонии.

А после?

Что будет после?

Природа исчерпает себя.

Неизбежность разложения плоти даёт минимальную энергию жизни, идущей от невозможности смирения (хотя бы).

Божественно (я уверен) человек прекрасен, но, чтобы вернуться, чтобы человеку побороть всё человеческое и вернуться к самому себе, нужна освободительная дисциплина!

Так хочется сказать о несовершенстве человеческой породы, наступившей после или бывшей всегда (неважно), но из-за каждого слова торчит маленькая филиппика о несовершенстве мира.

Какой смысл тогда говорить об этом?

Хотя бы для того, чтобы констатировать тот факт, что человек всё равно не изменится, а искусство всё равно не спасёт.

Этическая и политическая дисциплина?

Диктатура, зажавшая нас в тиски.

Равенство и братство?

Утопия, заканчивающаяся всё тем же.

Только страдание и мечты о рае могут спасти нас.

Вспомним всё, что было, вспомним и забудем, вернёмся в счастье неведенья!

После первой воли, первого движенья духа (потом – плоти) появился стыд. А только потом страх. Вот триединство человеческого существования: поступить, устыдиться, испугаться.

Он сказал: голос Твой я услышал в раю, и убоялся, потому что я наг, и скрылся.

А жизнь? Что жизнь. Пусть будет она даже аморальна и безнравственна – мораль и нравственность появились позже и мало меня интересуют.

Вспомнить, чтобы забыть.

Это восстановление утраченного родства.

Нужна ли в этом случае традиция? Жизненно необходима. Она – одно громадное, как дантовский Харон, коллективное усилие, пряди волос, из которых каждый должен сплести канат, чтобы спуститься в небо (если мир опять перевёрнут с ног на голову). Всё остальное, что скрывается под этой личиной традиции – не больше, чем картонные перегородки, мнимые заслонки от великого и могучего мира, тысячи признаний в собственной слабости, замаскированные под добродетель.

 

Сначала я избрал себе жилищем женщину и только потом стал оправдывать то, что не ищет, не ждёт оправдания. Зачем? Но что бы стоил я, если бы не эта откровенность. Слишком уж много в мире мира, слишком огромен и страшен он! Только восклицания прохожих христиан-туристов, завлекая в колечко восклицания, в ахмадулинскую «о», придают вдруг странное чувство гармонии, такой же необходимой, как обручальное кольцо на безымянном.

Слишком долго я ждал тебя. Я даже успел дать имя официантке (чтобы не знакомиться). Милая Алматинка. Её напарницу я назвал Весновкой, а охранника у дверей, который всегда так хищно и недобро поглядывал на тебя, когда ты вбегала, растрёпанная от дождя и ветра, – Сальвадором, в честь улицы на окраине этого солнечного города. К вечеру, правда, я стал догадываться, что Сальвадор на самом деле никакой не Сальвадор, а самый настоящий Афанасий Евграфович.

Тогда, до войны, мы расходились с тобой, как реки, а потом соединялись вдруг, бегали по ночной поляне, полной предутренней луной, и наши раскрытые зябликовые рты были со вкусом миндального молока и желатина, так что не нужно теперь смотреть на меня маленькой ранеткой!

Теперь уж пора, теперь уже самое время!

Официантку звали Малая Алматинка, напарницу Вероникой, фикус был Советским Союзом, а кошка на подоконнике – мадам Жаклин. Ближний совхоз назывался «Горным Гигантом», что, конечно, было ничуть не хуже «Красной Розы». Но тебе ли, старше меня на полжизни, не знать, какие здесь были огромные сады, полные апорта, как сердце любви, – там, чуть выше, в предгорьях…

Весеннее утро.

Понедельник.

Я сплю на чистой простыне. И чист и свеж пододеяльник.

Я сплю и как будто плачу – сразу, ещё во сне, предвосхищая всё, что будет: как будто время уже пришло, и не родившиеся спросили, что делал я, как боролся и почему сдался.

Но я-то помню, что умные и сильные среди них, там, в будущем, страдают не меньше!

Нет ничего страшнее будущего.

Это они там, в том серебряном, неоновом аду, а я здесь, в нашем варварском средневековье, жарю на своём маленьком домашнем костре провинциальных почвенников и псевдопатриотов.

Это они – без дождя и солнца, без черёмух и зябликов, без тебя, Диана.

Несчастные!

Это у них даже родины нет, потому что они называют родиной первое попавшееся место. Ты только вспомни, как милая твоя мама скиталась по всей Элладе, не находя адресата, как спустя вечность скитался я, ища место, чтобы выпустить из-за пазухи лучик России, как надеялся на светлую жизнь, как верил!

Неужели вера бывает только на грани отчаяния?

Нет же.

Нет.

Но они, наши самоуверенные потомки, ничего не знают о том, как это потерять, чтобы найти. Прямолинейные, как математическая задачка, я склоняю голову перед вами. Может быть, вы спасётесь первыми? Иначе за что вам такая предрешённость и отсутствие страсти. И всё потому, что мне нечего было ответить на ваш простой вопрос: что делал я, как боролся и почему сдался?

О, слёзы с утра – это подарок! Я знаю. Но я никогда не умел принимать подарков, да и дарить, признаться, тоже не любил. И всё-таки я смотрел этому дарёному коню в самые зубы и так и остался с ним навсегда.

Конь страданья, Диана, а ты меня к официанткам ревнуешь!

Видела бы ты, как я вышел сегодня из дому, как шёл по улице, как цвела черёмуха. Ещё вчера были только листья, а сегодня уже появились цветы. Правда, они совсем не пахнут – белые, в утреннем дожде и солнце!

Учись у них, у дуба, у березы – они стоят, молчат, молчи и ты. Я к этому. Хотя Павлов не любил этих стихов. Там ведь не только про это, но всё-таки и про это тоже, дед отлично всё понимал и сказал мне однажды: все терпели, и что же и мы с тобой, Тихомиров, будем терпеть? Будем, ответил я тогда, потому что думал, что так правильно, и потому что казалось, что другой ответ мог бы расстроить его, тогда уже больного. А разве можно расстраивать больных? Это теперь я понимаю, как бы он обрадовался, если бы я сказал ему правду!

Я подходил к черёмухе каждый раз, но она не пахла. И вот в одно утро мне показалось вдруг, что не всё ещё потеряно, что всюду жизнь и что не нужно отчаиваться. Да, я предлагаю жить, я делаю по утрам зарядку и думаю о небытии как о чём-то вполне предметном, как о современном искусстве, например.

Я нюхал непахнущую черёмуху, а там, дальше, около университета, бегали то в одну, то в другую сторону молодые студентки. Десятки, сотни молодых студенток. И все они о чём-то переговаривались, строили друг другу рожицы. Краснощёкие и маленькие, удаляясь, они напоминали запятые, а возвращаясь, вырастали в причудливые неуловимые фигуры, которые нещадно трепал южный весенний ветер. Я шёл и шёл, но никак не мог пробраться через них. Как только удавалось миновать одних, возникали другие, и всё повторялось.

Можно ли было угадать, о чём думали они на самом деле, какие мысли зрели в их светлых восторженных головах, зачем бегали они по кругу? Я думаю, не только потому, конечно, что была пара физкультуры, нет, всё было гораздо сложнее: они символизировали собой мою покинутую родину, которая все эти годы тоже бегала по кругу, как бы гонялась за собственным хвостом. Она не могла догнать себя, но и не могла уже остановиться, потому что непростительно промедление в аду.

В глубине своей мировой души родина чувствовала, что с ней происходит что-то страшное, исподволь даже знала, к чему всё это ведет, но не могла, не хотела остановиться. Теперь оставалось только испить эту чащу до дна. Дойти до самой сути. Окунуться в бездну. И всё это (я верю) нужно для того, чтобы, опустившись на самое дно, от него оттолкнуться. Вот единственное спасение! Родина, женщина мудрая и уже пожившая, хотя и не потерявшая своей привлекательности, тоже знала это. Нужно идти до конца. Если проявить слабость, если оглянуться – вот тогда действительно никакого будущего не было бы!

Когда умирал дед, я воспринимал смерть как облегчение, как победу над болезнью. Но смерть оказалась просто смертью, и за ней не было ничего. И я думаю, не окажется ли и наша победа или поражение (что для меня, прости, дорогая Диана, почти одно и то же!) – не исцелением, а просто смертью. Юг Дальнего Востока заберет Китай, Камчатку – Япония, северные моря – Америка с Канадой, мой любимый Кольский достанется Финляндии, земли от Питера до Пскова станут прибалтийскими… – Молчи! – Да, согласен, мне тоже страшно! Вдруг то, чего мы так ждём, будет страшнее того, в чём мы живём сейчас? Так что осознание, что мы дошли уже до Кандинского, только скрашивает наше существование, придавая ему всеевропейский лоск (вспомним ещё одного поэта, твоего ровесника).

И я уехал.

Я оторвался от самого себя, как лист от дерева, но себя так и не нашёл: и зе́ркала с собой не прихватил! Плавал бы сейчас по цветовым клавишам композиции номер семь, стучал в молоточки глаз и играл на многострунном рояле души. А что вместо этого? Жуткая такая темнота, как когда мы расселись с девочками-художницами, Соней и Соней, в безлиственной Хорольской балке, и только маленький костерок освещал наше жалкое существование.

Купеческие дети Шуклины снова побежали за свечками в подвальчик к отцу Ивана Саввича Никитина, боясь, что на таком маленьком костерке мы не протянем долго.

Ах, Диана!

Черёмуха не пахла, но всё равно была хороша.

Был карнавал физкультурниц и выпускниц, ленточки, бакенбарды и барбершоперы, которые всё равно слыли отвратительными брадобреями; пудели, кошки, детские пластмассовые и настоящие пистолеты, летающие вокруг меня с жужжанием мокрых пчёл и кажущиеся в чём-то даже чуть привлекательнее, чем цветы (бывают в истории такие дни).

Потом, когда я вырвался из всего этого, и добрался, наконец, до остановки, и ждал автобуса, я вспомнил, как дома, вот так же стоя на остановке, смотрел на военные грузовые машины, похожие на суровых беспомощных жуков (в то время они уже буднично и вполне мирно ездили по нашим городским дорогам). И все по привычке смотрели им вслед, потому что в кузове сидели обычно ребята, и я тоже смотрел на них, желая выяснить главное: они сами или их заставили? Сыграли на бедности, может быть. Или на милосердии. Я всматривался в их лица и надеялся, что, если у меня получится отделить зёрна от плевел, что-то изменится: Петя за, а Федя против, но и тот и другой едут сейчас плечом к плечу защищать и нападать, убивать и умирать, и ничего не поделаешь с этим.

В один из таких моментов я задумал привязать за ниточку шуклинский особнячок, потому что никому он теперь не был нужен (всех моих Адрианов и Дмитриев, белых и голубых, поубивало ещё в гражданскую, кто-то, как и положено, уехал); в общем, взял я этот домик и пошёл вместе с ним пешком.

По дороге я видел, как росли сине-оранжевые ёлки и летел голубой воздушный змей, от которого тянулось пять цветных лесенок. Синяя, зелёная, красная, жёлтая и голубая. Это для них: для Сони и Сони, для Тимофея, Алексея и Дмитрия – в том идеальном настоящем мире место есть всем, даже Дмитрию, оставшемуся и без первой Сони и без второй Сони – там всё равно все они будут вместе.

Жёлтые волны дорог расходились вниз, они, как великолепная кисея, присутствовали везде, но как будто не заполняли пространства. На этих волнах жил небесный скелетик зелёного жука. О, это была феерия сине-чёрно-красно-жёлто-зелёного!

Может быть, то время, о котором Штейнер говорил как о ближайшем будущем, настало?

Я понимаю, в этих моих набросках трудно угадать трубящих ангелов и колесницу Ильи-пророка, но ты же сама чувствуешь, как буквально на глазах происходит трансформация материи, когда мы погружаемся внутрь полотна, туда...

– Да, я уже догадалась, что именно здесь ты захочешь выпустить из кармана свою маленькую Россию.

– Не в этом дело.

– Так что же?

– Да!

Когда мы погружаемся туда, мы не можем не замечать великое сочувствие русского духа, потому что мы видим здесь не только столкновение миров и их нещадную борьбу, но и тот самый дивный новый мир с множеством прекрасных лиц, появление которых предсказывал еще Шекспир.

Катастрофа.

Хаотический рёв оркестра.

И, наконец, тихая, но сильная симфония высших сфер.

На деле же – белый и синий покой и красная сила. Отголоски. Ткань бытия, которой так любезно и болезненно обтянут мой конь страданья.

Только бы не напасть на ложный след рассуждений об особом пути России, когда на место невидимой народной силы, глубинной и таинственной, ставят вполне реальную и кровавую силу государственную.

Тогда остаётся не так много.

Ждать.

Как рассвета?

Как смысла и тишины.

Ты ли, Диана, ждёшь, как яйцо в гнезде славки, лежишь у меня на руках? Как стоит славить тебя и любить? Я грею твои бёдра, грудь и шею, я согреваю тебя, чтобы скорее прошла разлука, чтобы лежали мы с тобой друг перед другом сердитые, как абрикосы, и улыбались, а Москва вокруг нас толпилась, как на картинах Лентулова.

– Как на картинах Лентулова?

– Да, а что?

– Как Москва?

– Да, как Москва.

Ты ждёшь смысла и тишины, рассвета и чего угодно ещё, потому что человеку всегда нужно чего-нибудь ждать. Это вопрос жизни и смерти. Я вот, если ты ещё помнишь, жду тебя. Мы выбираем, нас выбирают, и всё прочее в этом духе. Теперь эту песенку помним только мы с тобой. Мы тоскуем о прошлом, которого не было. Мы всё выдумали. И логика как будто проста: если сейчас плохо, значит, когда-то было хорошо! Летайте самолетами компании «Аэрофлот»! – в дорогую мою столицу, в золотую мою Москву или под нашу воронежскую черёмуху, которая и теперь не пахнет, но всё равно цветет, и всё равно похожа на невесту, и никак нельзя отвести её под венец, потому она, как и я, терпеть не может свадеб.

Солнце прячется за верхушки догорающих каштанов, и всё полно предчувствием, уже-присутствие-тебя так сильно и неизбежно, что я готов поверить наверняка, что ты действительно существуешь, что ты придёшь, отряхнёшься от дождя, как маленькая неоновая собачка, предвестница откровенья, пёрышко Заилийского Алатау!

Бывшая и всегдашняя, которую я не любил никогда, а может быть, и не знал вовсе, – твоё присутствие в моей жизни неизменно и незаметно, пока не пропадаешь ты вдруг, как первоцветы к маю, в то время, когда уже и нельзя заметить пропажи, потому что в лесу становится не продохнуть от поцелуев и листьев, и даже из памяти стирается это голубое море пролесок с гребешками хохлаток и островками гусиного лука. Это потом, ближе к осени, а то и в конце октября, в безлиственную пору, защемит сердце: пролески. Произнесёшь имя, и потеплеет душа.

Если бы только не твоя гордость, надменность и эта одновременная готовность к нападению и бегству! Ты ждала каждой нашей встречи, как животное перед броском или как жертва перед отступлением, ты, единственная, сочетала в себе хищницу и жертву.

 

– Как было бы красиво, если бы мы снились друг другу каждую ночь.

– Даже если это было бы правдой, вряд ли стоило бы об этом писать. Тогда ведь придётся переходить на другой язык, говорить в другой, онирической плоскости, разворачивать речь, всё передумывая и переписывая наново. Это не стоит того.

– Но ведь ты сама знаешь, что это правда.

– А на что она мне?

– На всю жизнь.

Диалог этот происходит под грохот пустых товарных вагонов на небольшой южной станции. Близость фронта уже не ощущается – к ней, к этой близости (не к фронту), привыкли. В последнее время этим обстоятельством как будто исчерпывалось предназначение этого городка и его жителей, сначала, как и всё, оглушённых начавшейся войной, потом к ней привыкших. Даже гордость появилась. Последовавшая за этим мобилизация, правда, дело подпортила даже здесь, в провинции, но со временем и это выровнялось и облагородило тыл: так надо.

Говорить здесь было хорошо – в противостоянии товарнякам и людям, увядшей, уже предзимней природе. Здесь можно было просто сидеть рядом, даже не смотря друг на друга, и чувствовать себя как будто в постели с этим человеком. Любое живое слово светилось здесь, надёжное, его можно было потрогать руками, лизнуть языком – оно пахло отнятым миром, молодостью. Здесь хорошо было говорить. На лавочке или прогуливаясь вдоль клумбы с обрезанными пионами – весело и непримиримо торчащими детскими ёжиками (они не боялись ни войны, ни холодов). И даже внутри, в здании вокзала, когда шёл дождь с сильным холодным восточным или северным ветром. Среди людей. Всегда чужих и непонятных (теперь особенно). Нам хорошо было вместе. Как будто среди врагов. Наконец-то мы больше не могли не замечать друг друга, потому что вокруг по-настоящему не было никого. Параллельная жизнь: мы вдвоём (навсегда перед лицом истории), а другие (живые или не очень) – в жёлтом свете ранней луны с призрачностью и мягкой невозможностью. Но в этих других даже теперь можно было потерять себя: в одиночестве настоящий человек запросто мог угодить туда, а вот двое никак не помещались – застревали, помогали друг другу выпутаться, взбивая это лунное молоко своими крепкими ещё свободолюбивыми птичьими лапками в сметану. Иногда можно было подумать, что счастье скрывалось во внутренней определённости и твёрдости (или так оно и было), стойкости, которая часто появлялась именно теперь.

С ощущением истории, может быть?

С принадлежностью или, наоборот, полным противоречием.

Сопротивлением.

Всё вдруг встало на свои места.

 

 

Я шёл долго-долго, я посвятил свою дорогу всем, кто скакал здесь однажды, сомнамбулический и ковыльный, – вот, степь! – кто отражался в небе, как во вдовьих глазах дети: первые морщинки напоминают о сгинувшем муже, об отце, о забытой могиле деда; они скачут сквозь белые простыни, которые тысячелетиями сушатся на холодном солнце. Руки молодки старательны и сердиты: а ещё недавно она так умела любить! За гуннами идут татары, за татарами славяне и коммунисты, а я не шёл уже, я летел на своём маленьком кукурузнике вниз по огромной балке, ставшей однажды Морем. Самолётик накрывал берега тенью: бывают в истории мгновения, когда и солнечный свет оскорбителен: овражки щурятся по-азиатски, и платок тени смахивает слезу.

Уехать? Оказалось страшнее.

Лучи ложатся на плечи, как руки любимой, и остаётся только целовать её пальцы: каждый – земляника или малина. В детстве я цеплял по ягодке на безымянный и съедал, как дар, плод любви и неба. И вот как будто бы клоп во рту: хруст жёсткого панциря и кислый, с горечью старой гречки вкус: я говорю с природой на одном языке, он впервые за столько лет, наконец, стал общим.

Потому что уехать оказалось страшнее, потому что понимание – это разделение страдания: родные, помните о Бытии, взмолился в «Чёрных тетрадях» Хайдеггер. Ещё чуть-чуть – и всем нам воздастся: мы слишком долго терпим эту херню.

Терновник горит посреди степи, как сердце. Я иду, и листва под ногами шепчет: так слепой перебирает старые фотографии, выцветшие ещё в прошлом веке. Белое полотно. Туман русской истории. Вечный обман. Жизнь. Я ничего не смог. Я никто, и звать меня никак. Благословен этот лиственный шёпот!

Уехать оказалось страшнее, и я плыву, исследуя каждую складку ландшафта, как слизняк, прилипая всем телом, припадая к земле, как грудью на амбразуру. Страх разлит в воздухе: запах палой листвы и недавнего перегара, незаконного секса, театра, старых стульев, духов. Цветущие липы надуты, как паруса, тяжёлые грозовой ночью.

У-у-у – гудит дерево-улей.

У-у-у – как печные трубы, как теплушки в дальневосточной ночи.

У-у-у – отвечаешь пространству.

У-у-у…

Язык до Киева доведёт, а молчание до Берлина.

И я, Тиресий, с дряблыми грудями, тут не пророчу, тут один финал.

Я, семь раз переходивший из рук в руки, семь раз, как луна и солнце, менявшийся местами, – только единожды мелькну у Гомера тенью, малой буквой труда и разлуки.

Вуайерист! Вся жизнь моя – Афина в купальне, пенье птиц и речи царей и генсеков.

Уехать? Оказалось страшнее.

Полоска света, как пойманный зверь, гаснет, и дворник-таджик сносит её в кладовку.

А на рассвете воздух тёмный, тайный.

Всё о прошлом – об осени, о твоём пальто, намокшем в тумане.

– Всё тебе!

– Нет, милый, тебе!

– Тебе…

Уронили. Катится колокольчик.

И голос сладок, и луч его тонок, и только высоко, у царских врат, причастный тайнам, – плачет ребёнок о том, что никто не придёт назад.

ПОТОРОПИТЕСЬ, ВРЕМЯ! – кричит отчаявшийся дядя Саня.

Мы выпрыгнули из самих себя, оставив шкурку тлеть на августовском солнце. Это отсюда и навсегда – только дантовская бездна. Мы больше не можем находиться внутри себя, внутри времени, имени, мира, потому что утратили веру в какую-то не вполне объяснимую, но такую объективную достоверность. Мы больше не можем быть свободны только потому, что наши собственные границы треснули, как яичная скорлупа: это ли не рождение, Диана?

И мы уже все вместе кричим: ПОТОРОПИТЕСЬ, ВРЕМЯ!

Я становлюсь наконец перед зеркалом, как настоящий творец, и ничего не вижу, подхожу к окну, и везде, как снежинки на солнце, – Я. Я. Я. Понедельник. Вторник. Среда. Четверг.

О, Милая Алматинка, не шуми, пока я допою.

Многое, впрочем, лишь вольности перевода и неизбежные его издержки: сладкая Алматинка, беги потише, потому что я говорю негромко и недолго.

ПРОШУ ЗАКАНЧИВАТЬ: ПОРА.

ПРОШУ ПОТОРОПИТЬСЯ: ВРЕМЯ.

ПОТОРОПИТЕСЬ, ПОЖАЛУЙСТА, ВРЕМЯ.

Неизбежнее, человечнее.

Только это и нужно, чтобы перескочить через бездну, как прыгают через костер на Ивана Купалу. Теперь не обойтись детским восклицаем Лизы из «Строгого юноши» Абрама Роома, нужна напряжённая работа. Может, ещё не поздно. Слишком многого мы всё время хотели – и хорошо же, что почти ничего не делали.

Платон тоже ждал строгого и глубоко рационального разговора, а получил драму, разворачивающуюся в веках, как роза на рассвете – стальном, как преступный нож. Идеальный мир не порождает реальный, но высвечивает его, проявляет для человека. Где же тот ангел здравого смысла и поэтической чистоты, который взлетит над этой многовековой бессмысленной бойней и скажет, какие мы все дураки?

ПОТОРОПИТЕСЬ, ВРЕМЯ!

Холодные и лёгкие дни летят, как стая поздних гусей над только что выпавшим снегом – стремительные, как испуг; а редкий день, наполненный трудом, тихий и созидательный, улетает в одиночку, журавлем или цаплей. Влажно, тепло. Тогда люблю я уходить под вечер, чтобы вернуться в сумерках: из лесу, как из церкви, иду я сам в себе, плыву, как по реке, иногда ничего не замечая вовсе.

Или вот ещё. Почти юрятинская городская читальня. Длинные ряды столов. Большие окна. Вид на город. Заходящее, декабрьское, уже зимнее солнце. Здание Юго-Восточной железной дороги. Я помню, что там есть часы, но стрелок разглядеть не могу, вот тебе и всё – времени нет! А все мы так боялись. Ветки клёна впечатаны в сиреневое небо на востоке. Они долго бледнеют, тяжелеют. Пока не стемнело совсем – с наступлением темноты читальня закрывалась! – вглядываюсь в противоположный конец зала, где в светлой блузе, перехваченной кушаком, вот-вот должна появиться Лара.

Платок поля затягиваеся в смертельный узел. Терей подступает к Филомеле, как поезд к перрону. Так! Так! Если бы он знал, каково это быть в женской шкуре! Фью-фью-фью… так-так-так-так-так! Пойма Тихой Сосны. Светлячки. Ранний чабрец. От соловьиного щёлканья слетают лепестки тёрна. Протяжный гул товарняка. Если бы ему доступна была вся полнота переживания, если бы был он хотя бы пятнистой гиеной или каракатицей…

Мужское: торжественное и заносчивое, всегда напрасное – есть только я, бессердечный педант, цветок или тупомордая обезьяна.

Женское: искусное, ушлое, крысиное и кошачье – в каждом жесте выгода.

Все хороши.

– Мне Ева дала.

– А меня змей обольстил.

Вдруг среди зимы овраги наполняются водой.

Поют дрозды и славки.

Охотник умер, и наступила весна. Ворвалась. Ахнула.

У ног его сидит собака. Раз и навсегда – рядом.

Он звал на помощь, но голос терялся в чёрной степи. Если бы мог он поднять белый флаг: всё, сдаюсь. ПОТОРОПИТЕСЬ, ВРЕМЯ! Если бы смерть освободила его от изнурительной борьбы с непокорной природой, если бы этим все заканчивалось, было бы несправедливо, но, кажется, так милосердно.

На берёзах, как бусинки пота, выступают почки, трещит железо стрекоз.

Наконец-то.

От неяже взят ели: яко земля еси и в землю отыдеши. Он поднимает белый флаг, и это не слабость, но последнее человеческое перед всегдашним: не как я хочу, но как Ты.

 

 

Фото Ланы Павловой

 

 

От редакции:

Полностью повесть опубликована в журнале «Знамя».

В этом номере альманаха публикуется также подборка стихотворений Василия Нацентова.

 

 

 

Фотографии:
город Воронеж, ул. Карла Маркса