Пролог
Дни проходили в сумерках.
Хотелось света. Не утреннего, распахнутого, как выстрел – тихого, раннеосеннего, может быть.
Было слышно, как корабль, поскрипывая, смотрел на дно. И пусть то были сумерки свободы, но и свободные они не переставали быть сумерками, а сама свобода, ватная, как слежавшееся яблоко, тяготила больше, чем радовала. Это была обратная, пародийная её сторона – чистый морозный снег не задерживался, его забивали дожди с сильным южным и юго-западным ветром.
Таяло.
Не было, да и не могло быть спокойствия. Из-за неправильной свободы, наверное. Я и сам, казалось, таял уже, отчаивался, но белая сила (внутри этих сумерек), как снег среди дождя, не отпускала. Как на маленьких присосках держался я за светлое, за белое и голубое, с запахом гвоздики и льна.
Я распахивал глаза широко-широко, но долго продержаться не мог – трудно ведь сразу так. Открыто и откровенно. Там, на свету, все играло алмазными гранями. Присмотреться, прильнуть (виновато).
В ту осень было много новостей, но от всех я пытался открещиваться. Я ходил вдоль Самаринского пруда к клеверному полю, шел лесной опушкой к дальней окраине посёлка и возвращался улицами. Кланялся всем, кого встречал, но ни с кем не заговаривал – боялся: не хотел растерять себя, с таким трудом, по осколкам, собранного.
Вечерами, часов до двух, я сидел за письменным столом – с книгами или просматривая фотографии, старые и недавние, свои, то над чистыми листами, записывая всякое-разное, бывшее и не бывшее, разыгрывая и переигрывая жизнь, свою и чужую, часто путая и не отличая уже наверняка одну от другой.
Иногда я думал, что могу сойти с ума. Особенно когда болели глаза, когда наплывала на них вязкая игольчатая пелена и никак нельзя было отделаться от неё. Или когда ехал по бесконечным лесостепным просторам. Было пасмурно и мало зелени. Потолок машины давил, и хотелось выскочить прямо на ходу, выбить головой крышу, распрямить тело.
В одно время страх этот стал едва ли не ежедневным. И тогда я бежал к людям – в город, в толпу, к близким и дальним родственникам, которых никогда не видел прежде, а то так хотел остаться один, что почти дрожал, ожидая минуты уединения.
Весенняя комната. Букет черемухи на старом купеческом столе. Окна выходят в уже зелёный сад, в пасмурный вечер, полный звуков и запахов, цветов. Сумерки наступают неуклонно и слишком серьёзно, они непонятны, как совесть или поэзия непонятны в том смысле, что сами вполне могли бы являться условием понимания, высвечивали бы всё то безвозвратное и временное, что и составляет существо всякой жизни, но почему-то уходит всегда раньше, не оставляя выбора. И вот тогда-то и живёшь в такой комнате: оглядываешь и ощупываешь свои же руки, которые постепенно смягчаются, как у похищенной Прозерпины, – и уже не можешь подойти к столу, вынуть из вазы черёмуховую ветку, даже запах её воспроизводишь по памяти, – кости твои можно согнуть, и ноги утратили твёрдость. Переход этот краток и неизбежен, и ждёшь его хотя бы из интереса, чтобы не упустить ни одно проявление жизни, во всём разобраться и всё запомнить, а потом вспоминать, знать наизусть, как слепая старуха знает на ощупь бельё своих внуков, безошибочно определяя принадлежность и в нужное время поднося к ванной комнате, перед этим старательно размяв руками, чтобы приятнее было носить.
К окнам подступает туман – тоже податливый, мягкий. Сад холодный, ночной, с каждой секундой различим всё меньше. И так хочется сорвать с глаз эту туманную пелену, вырваться туда, на волю! Но ты не можешь пошевелить и пальцем, мягкий, как тело богини в руках Бернини, вдруг понимаешь, что и здесь навсегда хорошо, в этой пустой комнате, в этой весне; ты можешь ещё представить, как на кухне готовит ужин жена, но ещё лучше мама или бабушка, и одно только предчувствие этой мысли сладко, как слёзы во сне, одна эта мысль стоит целой жизни, и тебе, конечно, достаточно её, потому что ты всему уже научился и, наконец, по-настоящему счастлив.
Я, как предсказатель, как лжепророк, жил с головой, обращённой назад.
Я – Орфей, ставший Лотовой женой (что, между прочим, действительно возможно, если понимать Эвридику как его Содом, как сосуд греха).
Я – Тиресий. Я превращался в женщину и возвращался в мужчину семь раз. Я двойственный родник природы и искусства. Меня тянет вперед непреодолимая сила греха и страха, инстинкта, времени, но смотрю я всегда назад. Да и на что смотреть, когда всё давным-давно ясно – голая Афина до сих пор плескается в купальне для меня одного.
Я плыл, обращённый назад, как финикийская строка, я плыл, как закат, как Европа. Если бы странник Фридриха обернулся – у него были бы мои глаза. И вот теперь я вступаю в мир Авраама, которого Бог искушал не только для испытания, но и для того, чтобы сделать искусным. Я погружаюсь в мир предельной немоты, а моя почти Адамова грёза о целостной плоти, моя жажда обновления через страдания, мой личный колокольчик-предвестник апокалипсиса растворился в неразличимом шуме толпы, и нечего верить ей и считать её пульс. Я хожу в правде и говорю истину, я закрываю уши свои, чтобы не слышать о кровопролитии. Я закрываю глаза, чтобы не видеть зла.
По выходным, как дневная сова, я сижу дома, варю южнорусский свекольный борщ и мечтаю вернуться. С собой я почти не разговариваю, злюсь на себя за всё вокруг, виню не политику и не судьбу даже, а самого себя. Ложусь спать, отворачиваясь к стене.
Просыпаюсь раньше, чем нужно. Завтракаю мелкими куриными яйцами с бледным желтком, похожим на солнце перед метелью, – одно всмятку, другое вкрутую. Так завтракал Гомбрович. Его дневник – единственная моя настольная книга. Я читаю её перед сном и утром, до будильника. В этой стране светает очень рано, и мне нравится Гомбрович. Теперь я понимаю его как никто другой.
По дороге на работу жадно смотрю на прохожих. Смотрясь в них, отражаясь. Вспоминаю Цветаеву, которую теперь тоже понимаю совсем по-другому. Иду, на неё похожий, глаза устремляя вниз. Ты их опускала тоже? Прохожий, остановись! Вспоминаю деда, его тёплую, почти уже бесплотную руку на своей руке: «Какую бы ты глупость сделал, мой дорогой, если бы уехал!..» Всё это было так давно. Только одно его «Василий, не одобряю!» поставило бы всё на свои места.
Когда я приезжал в эту солнечную страну по делам, я не раз проходил здесь, где теперь плыву ежеутренним дирижаблем, глотая, как кит, и прохожих, которых никак не заставить остановиться, и листья, и ветер, и обрывки реклам сразу на трёх языках, сочетание которых всегда нравилось, а сейчас кажется нелепым и напрасным, как баобабы под Москвой. Продавцы зазывают в каждую лавку, подобно китайцам или умелым французским проституткам середины века, но теперь всё это безразлично. Только фастфудные запахи забегаловок ещё смущают, сводят с ума, как черёмуха в воронежских дворах.
Я иду и одуреваю от этой Средней Азии и поздней любви, от чалмы, как от чёрной цапли, от всего, что было так сладко и представлялось спасением, а теперь так бессмысленно и горько.
Около американского отеля «Holiday», где я любил останавливаться, всё изменилось. Когда в городе были протесты, у входа запретили парковку, и теперь эта маленькая площадь была похожа на пустой серебряный поднос, в который по утрам смотрелось солнце.
Проходя каждое утро мимо этого огромного светового пятна, я всегда вспоминал Данте. И только сегодня, наконец, понял, почему: даже к аду можно привыкнуть. Изо дня в день. Из часа в час. Ад. Ад. Ад. Да – я, я, я. Одно только обстоятельство: страдания в аду бесконечны! Здесь мы ждём смерти как освобождения. А там? Агриппа д’Обинье явно погорячился с этим двойным счастьем в своем некрологе Этьену Жоделю. Нет ничего страшнее бесконечности. Не только бесконечности страдания. Ад – это бесконечность. Только и всего.
В маленьком синичьем кафе на углу отеля я любил проводить дни в ожидании Дианы. Столик стоял у окна и, когда солнце уже заходило, я видел своё отражение, постепенно проявляющееся на стекле, как на фотобумаге. Я изучал свои звериные черты, которые к осени начинали терять резкость: в сентябре здесь постоянно шли дожди – каждый вечер тучи медленно спускались с гор, дождь хлестал по стёклам, и Диана вбегала растрёпанная, цветастая, вся в лепестках, мокрая и желанная. Наши свидания проходили почти незаметно. Собственно, встречи эти трудно было назвать свиданиями: мы пили кофе, улыбались друг другу, а потом она убегала в тёплую ночь босая, размахивая туфлями, как маленькой казачьей шашкой, а я оставался сидеть, ещё чувствуя лёгкость её поцелуя, который слетал терновым лепестком в чашку, когда я, опомнившись, наклонялся к столу, чтобы допить кофе.
III
Все мы вдруг стали людьми очень одинокими и недоверчивыми. Сторонились друг друга, хотя прожили бок о бок долгие годы. Это называлось самостоятельностью. Самостоянье человека… Больше всего мы хотели быть великими. Это и отравляло нашу жизнь и жизнь наших близких. Но мы думали: чем-то нужно жертвовать. И жертвовали. Вполне благородно, между прочим. Мы знали, за что страдали, и это страдание называли жизнью. А там уж – во имя науки или во имя родины, во имя искусства, может быть. Во имя себя. Вот что. В этом-то и была главная ошибка. Даже так: для нас это было одно и то же. И пока мы пребывали в сладком неведении – ещё ничего, но когда я естественно, как будто подчиняясь инстинкту самосохранения, отделялось от остального, становилось только тяжелее.
В девяностые Вера любила подолгу смотреть в окно. Крестовина как будто давала надёжность и защиту. Паутина в углу, как родинка над губой, – шарм. Когда всё стало разваливаться и нищать, но ещё платили, она приходила сюда, чтобы посмотреть в окно: как меняется свет и трепещет листва, сколько раз за утро прилетит на подоконник синица. В это время она много всего стала замечать. Даже в зеркало долго смотрелась, изучая своё лицо. Направление взгляда – туда, за зеркало, или внутрь его. Вот они, все её поклонники, – только руку протяни. И никто никому не нужен.
С минуты на минуту кто-то должен был постучать и появиться на пороге её кабинета.
Вера сидела перед зеркалом, как перед книгой, досочиняя будущее, переписывая прошлое, пересматривая его, как сон: всё, что не случилось, осталось лежать до лучших времён. Сейчас дожить. Сейчас доиграть до конца всё, что было брошено на полпути или растоптано варварами, без конца врывавшимися в её жизнь.
– Вера Аркадьевна!.. Вера!
Она ненавидела Крестовского. Он клеился к ней с самого первого дня её работы в институте.
После перевода из Тимирязевки её многое не устраивало здесь, но она молчала – папа научил. И вот так она хорошо подстроилась, смимикрировала, что однажды поверила самой себе и всему вокруг. Теперь правда (или самостоянье – залог величия, как мы помним) брала верх, пёрла на неё, как лёд на берега во время дружной весны: всё терпело-терпело, а потом вдруг, за одну ночь… Сердитая (от неизбежности), она стояла с каменным лицом посреди этого потока и не могла, не хотела сопротивляться.
– Вера… – Крестовский обнял её за плечи.
А что я, в сущности, теряю?
До́ма были даже рады этому повороту: может быть, отвлечётся. Да и нравы изменились: мало ли кто там и с кем. Подумаешь, дочь Котова, но и Крестовский всё-таки не аспирант какой-нибудь (как бывало раньше).
Кабинет Веры Аркадьевны без Веры Аркадьевны – как будто её взяли, как куклу, и вынули из декораций – нисколько не изменился. Стекло на столе, отражавшее медленно падающий снег и старое алоэ на подоконнике, аккуратные бумаги, шарф на вешалке (забыла: очень спешили), огромная почвенная карта СССР, над которой они работали ещё вместе с папой, и тёмные начиная уже с октября углы – она сразу была против этого чулана, но другого кабинета ей, дочери Котова, не дали. Теперь было всё равно – с ней или без неё. Без неё в эту позднюю, сырую и уже снежную осень казалось даже естественнее. Прошлое, сконцентрировавшееся в ней, отторгалось самой структурой времени. Она была занозой, от которой живое временно́е тело пыталось освободиться – тоже вполне естественно. Нужно было слишком много сил, чтобы сопротивляться. Она уже не умела.
Ночью, как сомнамбула, она ходила по большой квартире Крестовского, жонглируя своим маленьким кабинетом. Иногда специально роняла на пол, но внутри ничего не менялось, всё предательски оставалось на прежних местах, как будто в насмешку: жизнь Веры давно остановилась, но сама она почему-то продолжала жить.
Теперь она хорошо понимала отца – того отца начала шестидесятых, но было уже поздно и для него, и для неё: Аркадий Петрович ведь снова должен был измениться (страшно представить, какой он), а она вдруг только поняла его прежнего. Кто за кем не успевал и кто кого догонял? Это и сейчас оставалось загадкой.
– Крестовский! – она стояла над ним, спящим, и, как клювиком, тюкала своим ещё изящным пальчиком в его поседевший висок. – Просыпайся, Крестовский!
Ей вдруг стало так весело, так необязательно и просто, как тогда, в тех самых шестидесятых. Мир снова открылся перед ней, большой и радостно-чужой (детское: всё это однажды будет моим – снова было правдой).
Крестовский спал так крепко, как будто его не ещё, а вовсе не существовало (в её жизни). Она тихо (уже боясь разбудить — он мог вернуть её прежнюю, как чиркнув спичкой и осветив лицо) оделась и вышла на улицу.
Как первая женщина она шла по свежему снегу (наконец подморозило), будто босая, чувствуя всё и светясь, как очищенное яйцо, сваренное всмятку, чуть подрагивая при каждом шаге.
Домой не пошла – не решилась. Что им сказать – передумала? поругались? а может, и не была она у него, а просто всю ночь ходила по городу?
Сначала она решила, что дождется первых автобусов и сразу поедет в институт, но потом передумала и пошла пешком.
Крестовский жил в центре, в довоенном сталинском доме. Окна выходили на Плехановскую. Она сейчас видела их. На кухне горел свет – это они, отужинав чем попало, но с хорошим грузинским вином (тоже редкость по нынешним временам), забыли выключить. Не до этого было. Но вот зажёгся свет сначала в одной комнате, потом в другой. Вера подняла воротник пальто и сделала вид, что очень спешит. Когда она уже переходила Кольцовскую, большая фигура Крестовского показалась в окне. Он не увидел её.
IV
Нужно сказать: а на следующий день или утро было то-то и то-то. Преодолеть отвращение к литературщине, потерпеть скуку. Всякий раз думаешь: ладно, но не сейчас. Впрочем, иногда нужно сдаваться и идти на поводу у жанра, господин сочинитель. Но я ведь и не сочиняю ничего! И даже не рассказываю о том, что было на самом деле. Я размышляю на заданную тему, только и всего. Что-то вроде: как быть молодым и что за это бывает? Нет ничего глупее, чем писать что-то очередное. Куда важнее решить временны́е проблемы (хотя бы свои собственные!). Кто же будет спорить, что дело не в Вере и даже не в Котове, не в дяде Сане, который ещё не проявился, но в том, что стоит за ними, бывшими или не бывшими на самом деле (неважно). Одновременность небытия и бытия, прерванная неизбежной нежностью ко всему живому: все проходит. Говорить всерьез стоит только об этом. Все остальное – средства в достижении этой нежности, главной и часто единственной новости на земле: все проходит. То я могу не успевать за своими героями, то они вдруг смотрят на меня, как на любимого учителя или как буржуазия на Ленина (или наоборот).
Зимние сумерки. В городе. После метели. Фонари только-только зажгли. Но наяву всегда ночь – чтобы можно было разглядеть себя. И зимняя, и летняя – одинаковы – птица в полете. Только бы с выбором языка не прогадать — он потом до Киева доводит, и трудно сопротивляться. Потом язык знает лучше не только что говорить, но и куда ж нам плыть, и если с жанрами ещё можно побороться, то против языка не попрёшь. Я понял это вовремя, но всё равно было слишком поздно: всё уже жило своей жизнью, и хотя и зависело от меня – я был зависим куда больше. Нет, я, конечно, не боялся быть предсказуемым или непонятным – я всегда хотел говорить только то, что думаю (тоже просто), и часто получалось. Следующая ступень на этой лестнице – молчание. Наступает время, когда нужно учиться не открывать рот по каждому поводу: беречь тепло и самого себя (у себя же – хотя бы). Или по-ахматовски (тоже по отношению к себе) – могла ли Биче словно Дант творить, или Лаура жар любви восславить? Я научила женщин говорить… Но, Боже, как их замолчать заставить! Не замолчать вообще (я снова про себя), но замолчать для других, говоря при этом всё неистовее и упрямее. Это следующий шаг.
Там, на этой новой ступени, нужно оглядеться. Там я пока что один. Все мои не поспевают за мной (и герои – тот редкий случай). Травы ещё зелены и сочны (если была прошлая жизнь, то в ней я точно был козлом), но идёт медленный снег и медленнее снега катится луна – держи карман шире (раз туда когда-то помещался советский паспорт). Мимо. Я забрался выше. Всё нормально. Всё хорошо. Только ноги долго не могут привыкнуть к холоду (я, как китаец, с детства держал их в тепле – голову, впрочем, тоже). Скоро придёт Диана с валенками и горячим чаем (Валька недавно привёз ей новую партию из Крыма), а Вера, нарочно оставшаяся там, внизу, тоже одна, будет махать замерзающей ручкой, идя по ночному проспекту Революции в институт (он давно уже стал университетом, но мы привыкли всё называть по-старому). Она дрожит вся от холода, но подняться ко мне не может – и потому, что навсегда осталась там, в прежней для меня жизни, и потому, видимо, что я слишком напоминаю ей Васеньку Тихомирова, которого она много лет не видела и очень боялась встретиться с ним именно сейчас. Уж он вывел бы её на чистую воду. Как за руку. Этого-то ей и не хотелось. Она шла назад, в детство, где отец был ещё тем настоящим Котовым, которого все любили (пусть делали вид, но и это всё равно было правдой), где её настоящая мама, молодая аспирантка, навсегда молодая, – однажды она уехала: и от Котова, и от страны, а может быть, и от неё тоже, от Веры, – до сих пор трудно простить, хотя теперь всё это так понятно; где даже Крестовский, должно быть, не так отвратителен, пусть и слишком умён и расчетлив. Где всё это было? Там, в стороне института, – совсем темного, даже в свежем снегу, за парком или там, в самом парке, прошлое рассыпáлось, как поднятая среди ночи стая дроздов-рябинников, но не исчезало всё-таки. Добраться бы. Зимняя ночь длинна и так тиха, даже здесь, в городе. Старики Котовы крепко спят, забыв вовсе, что ещё вчера у них была дочь Вера.
V
Время разъединяет нас.
Многие не дожидаются и сами забиваются в тёмные углы своих квартир, оставляя на площадях средневековое предчувствие крови. Разве можно их осуждать? Может быть, я был первым, кто спрятался внутрь самого себя?
«Я торопливо прохожу сквозь строй сверлящих взглядов и чувствую себя, словно зимой пятьдесят третьего» – написал Леонид Цыпкин через несколько дней после «снятия» Хрущёва.
Вчера или позавчера, год назад, я ехал в поезде и читал его «Лето в Бадене». Мне нравилось ехать и читать. Я сдался времени и поезду, приручающему пространство. Я ничего не мог сделать и ничего не делал. Вот что мне нравилось. Я тоже прятался, как и все вокруг, только утешая себя тем, что это ненадолго.
Я склонен к идеализации, но есть ещё люди, которые прощают мне это.
Недавно все мы были вместе. Или нам так казалось. Теперь из пятидесяти осталось десять, из десяти – пять. Четыре. Три. Но какие они! Впрочем, не стоит… Соплей я сам себе не смогу простить.
Всё последнее освещено особенно. Это лунная поляна, полная серебряных дроздов! шёлк влажных от ночной росы листьев, привязанных к веткам белыми нитками! человек в центре – новогодняя ель! Синяя крона. Малиновый звон. Звяканье шишек зелёных…
Последнее требует времени, как стакана воды, а потом, вдруг передумав, отказывается – беременное другим, новым, слишком непонятным.
Я умею тосковать по прошедшему. В этом деле я способный не по годам. Но и будущего жду, всегда ждал. Хотя и боюсь, конечно. Но я уж протащу туда всё, что хотят забыть здесь, в настоящем! Буду помнить всё то, что попытаются стереть из памяти там, в будущем.
Я уже вижу всех нас за одним столом.
Все мы счастливые и похожи на яблоки.
Мы смеёмся и плачем.
А война. Что война. Кажется, нужно хорошо знать, видеть её, чтобы достоверно говорить о ней? Или так: чтобы в принципе иметь право о ней говорить. Может быть. Но разве не чувствую я её сейчас, исподволь – как когда сидишь спиной к открытому окну?
Я уже могу признаться себе в этой правде. Простой, нужно сказать, и понятной: кажется, я в отстающих! Я могу сказать, что я честен с собой, даже готов предположить, что вполне откровенно говорю о том, что меня волнует, но грош цена моим словам. И не потому, что не подкреплены они потом и опытом – это не так, но потому, что та художественная сила, которая зреет глубоко внутри, – ещё зерно, и совсем не того порядка. Не хуже и не лучше. Другое – так, по-настоящему, по-гамбургски.
<…>
Пока писал эти слова, отключили вдруг свет и интернет, шум на улице – а я в самом центре города – из окна Пушкин и театр оперы и балета, сталинский ампир, стрижи. Оказалось, в эти самые секунды, пока я тут размышлял, упал БПЛА. В телеграм-каналах уже пишут, что трое раненых.
Вышел на улицу. Рядом, у загса, кричат «Горько!». Толпа студенточек идёт с экзаменов, у некоторых платья сразу на голое тело – уязвимые, как пехота. Старик на скамейке разгадывает кроссворд.
Что ж это, если не война?
Самое обычное дело!
В такие минуты приятно сказать себе: я заблудился в сумрачном лесу, утратив верный путь во тьме долины! Заблудился навсегда, и выхода нет, но его всё равно нужно искать, потому что остановка означает смерть.
«А может, в Израиль на ПМЖ? Тепло, вкусно и свободно. Наш тест в боте РИКЦ поможет узнать шансы на получение второго гражданства, не выходя из Телеграм».
А, граждане мира? Послушайте меня. Уже второй. Должно быть, ты легла.
Если постараться разом представить нескольких девушек в этот час – красивых и не очень, даже похрапывающих, например, или тихих, лежащих лилиями на подушках, может показаться, что это лежит одна и та же девушка, просто в разные моменты своей жизни: так меняет влюблённость! А уж любовь…
И вот я говорю: жизнь проходит! Но ведь именно с такого восклицания и начинается сопротивление, пусть им же почти всегда всё и заканчивается. И всё-таки это первое, почти равное я не согласен, я против – нет, никакой политики! – разложению вещества жизни (между последними тремя словами можно поставить две запятые).
Ладно. Важнее другое. Тёплая ранняя осень. Середина сентября, а может быть, уже вторая половина. Летняя веранда одного из центральных кафе. Я в коричневом плаще. Утро. Часов девять или половина десятого. Будний день.
X
2023
Я остановился и стал думать. Я понял, что больше не будет такой возможности. Никогда не будет. Совсем-совсем? Наверное. И о чём же ты стал думать? О том, что всё случайно и прекрасно? О том, что всё бессмысленно, и дальше о том, какое северное лето и как оно сияет безучастно. И о чём-то ещё вроде первой (или второй) любви, и попытки, и зарослей тёрна. Что первое приходит в голову? Берег моря. Хорошо. Может быть, это не летнее, а осеннее море? Любое море. Без людей. Шторм. Чайки. Хорошо. Да, ветер. Сильный ветер. Не очень холодный – я не люблю холодные ветра. Пожалуйста, на холодный я не претендую, но какой-нибудь правда пусть всё-таки дует. И чем сильнее, тем лучше. Он рвёт и мечет, а ты стоишь посреди этой бури – то о чайке, то о волне, которая идёт другой вослед о берег биться. То о любви (пусть даже и второй), потому что всегда нужно думать о любви. Потому что это благородно? Хотя бы. Ну и просто приятно представлять рядом женщину, которую любил. Это и значит представлять любовь? Почти. Только не стоит совсем уж отрешаться от себя. Как и в любви настоящей, здесь, в любви вымышленной, в центр можно поставить самого себя, и тогда она будет всегда вокруг – как влажная ночь в безлиственном лесу вокруг костра, как искры и потрескивание дров, только никогда – как сам огонь. Она – всё, что сопутствует ей, всё, без чего она не являлась бы собой. Она – это всё другое. Старание. Страдание. Сопротивление. Ты ведь хорошо знаешь, как я жил всё это время.
Когда я возвращался со станции, начался дождь. Я накинул капюшон. Очки в мелких каплях. Иду наугад. Потому что любой путь – мой. И потому, конечно, что знаю, что ничего дурного не случится, пока во мне жива любовь, пока не угасла страсть к переживанию всего, что вокруг меня. Особенно – если очки в осеннем дожде, если бутылка коньяка в кармане. Доказывая это, стоило бы сказать, что было вокруг, но всё как-то смешивалось: ранний свет на дачах, фонари, лесистые переделкинские улицы, упирающиеся в почти зимний, облетевший берег реки, дрозд-рябинник (почему-то один); белок я не видел, но, кажется, и они были – что-то маховое, аховое сопровождало меня всю дорогу.
Я не спешил: мой последний гость только что отбыл на электричке (кажется, это была старая – до Киевского), растворился в дождливых пригородных сумерках, почти перестал существовать, только что скрывшись или даже только повернувшись ко мне спиной; он тоже как бы раздваивался, двигаясь, как со мной, с самим собой в разные стороны от той точки на станции, где мы только что расстались. У нас была разная скорость, разные мысли и совсем уж (это было всегда и ничто не могло помешать этому) разные жизни. Мы не принадлежали друг другу, хотя провели (я не помнил наверняка: пили, конечно) несколько дней вместе.
Можно было вернуться в эту точку нашего расставания, сфотографировать её, оставить там что-нибудь на память: каштан из далёкого Кранца, где тоже какой-то осенью, когда-то, я давно таскал эти каштаны в правом кармане штормовки, они так высохли, что, казалось, прошла целая вечность (внутри, если их потрясти, что-то колотилось, как сердце маленького животного); или оставить большущий кленовый лист с участка (дачу, охранял большой остролистный клён) – можно было взять лист и принести на то место, положить, как гвоздику, но ветер тут же унёс бы его в сторону Неясной ли Поляны или глухого ельника на западе, где даже бесстрашный чёрный дятел появлялся нечасто; оттуда, из темноты, слышался протяжный вой ветра и шёпот истлевшей листвы: ельник казался клёну адом – осенью он даже смотреть боялся в ту сторону, и я никак не мог принести в жертву один из его листов, это было бы предательством.
Лучше навсегда забыть о госте.
Пусть даже и самом последнем.
XI
Маленькие сердца моих каштанов звенели, как довоенные немецкие ложечки, и деревья облетали целый месяц. Я и забыл уже, что это такое – целый месяц смотреть, как облетают деревья. Лист за листом.
Липовый листок похож на маленький подбородок Симонетты Веспуччи, сказочный, но неоспоримый в своем существовании – даже так, упав под ноги своему узбеку, улыбчивому и в дождливые или ветреные дни, когда работы прибавлялось. Листья постепенно складывались в одно женское лицо, напоминающее многие лица сразу, но всё равно остающееся единственным. Чем холоднее было, тем ближе листья жались друг к другу и всё естественнее совпадали.
Я, забывший обо всем на свете, смотрел на них и тоже хотел кому-нибудь принадлежать, пожертвовать свободой ради счастья. Так не бывает. Чуть отступить от себя и совпасть с другой, похожей на тебя, но настолько всё-таки другой, что приближение к ней оказывается и страхом, и восхищением.
Через два дня после её отъезда я снова шёл по набережной и не узнавал города. На море был шторм. Пляж, на котором мы только что, считанные часы назад, были вместе, тянулся пустой полосой – то и дело, со своим сложным ритмическим рисунком, обрушивалась волна и слизывала (всякий раз окончательно) память о нас: любая любовь преступна (по отношению к самим любящим, к их судьбам). Это я понял теперь.
Изменился ли город за эти два дня?
Кончилось лето.
Я шёл по той же самой улице в той же штормовке и в большом красном шарфе, который она подарила мне на прощание. Останавливался в тех же местах. Ел и пил то же и всюду пытался представить её рядом, хотя бы вспомнить нас вместе. Но ничего не выходило – вместо Дианы появлялась то Вера, совсем ещё молодая, времени моих старших классов, когда я бредил ею, то какая-то ещё незнакомая новая женщина, которая только должна была случиться в другом городе или в другой стране; Диана терялась, выскальзывала прямо из рук, ветер вырывал её, как трамвайный билет, и уносил вверх по улице, мимо нашего отеля к городскому парку, к веранде кафе, нашего кафе, где провели мы последний вечер.
Кранц был чужим. Как будто её здесь никогда не было, а если она и была, то слишком другая, незнакомая, не принадлежавшая мне.
Я сел за наш столик.
Подошел тот же официант.
Принёс то же меню.
Те же приборы.
На столе стояли те же гвоздики: вот этот цветок она брала в руки, крутила в пальцах, как будто он не был живым, почти грубо, так, по-хозяйски.
Я должен сейчас подумать, что я и есть вот такой цветок в её безжалостных властных пальчиках. Только кто кому принадлежал? Я ей или она мне?
Диана!
Я попытался повторить пальцами её движения, но ничего не вышло – цветок упал на скатерть в гусиной неестественной позе, с замятыми нежными и нежно-розовыми лепестками. Я положил голову на стол, как шляпку цветка, и, широко раскрыв глаза, уставился на гвоздику: все цветы братья, все цветы братья. Да, брат цветок?
Официант принес строганину из пеламиды с колечками синего лука, четвертинкой небольшого лимона и горячим чёрным хлебом. Я сбрызнул лимоном, поперчил и положил тонкий, ещё ледяной кусочек рыбы на хлеб. Запил медовухой. Нужно было брать водку. Через дорогу, у магазина с игрушками, играл на баяне старик.
– Что он играет? – спросил я официанта.
– Что-то из Мокроусова, – официант тоже был старым и, кажется, благородным человеком.
– Того самого?
– Думаю, да. Это грустная, но не очень тоскливая песенка: бывает так, что грустно, но одновременно и хорошо: есть что вспомнить. Любовь, может быть. Там ведь не только об осени. Веранда была пустая, и официант напел: Осенние листья шумят и шумят в саду… Словом, хорошая песня. Добавочки?
Я выпил ещё одну стопку. Потом ещё. Но четвёртую не стал. Сидел и слушал. Интересно, что в этой песенке появилось первым – музыка или слова? Принято, конечно, музыку писать на стихи, но бывает и наоборот. Редко, правда. Почему-то это считается дурным тоном. Впрочем, какая разница. Осенние листья, так осенние листья. Разлука. Любовь.
Через два дня я не помнил уже ни рук её, ни глаз. Только губы немного: правда, счастливые. Они ещё принадлежали мне. Остальное я разлюбил. Потому что не помнил. Тогда не любил, потому что ещё не знал, а теперь – потому что не помнил. Я пришёл сюда искать её по горячим следам, тень её – по остывающим, память – по тлеющим, невозможным уже, но всё ещё немеркнущим, даже в шторме. Одни только губы. Плащик? – Почти мужской, мелькнувший в приморской толпе. Охапка причёски? – Так, ожидание гармонии. Каблучки? – Кажется, она была в кедах…
XII
Так вот облетали деревья, а я сидел в плетёном кресле на балконе и смотрел на них. Листал старый «Новый мир», который стащил в кафе (он лежал там для красоты), и смотрел на липы. Когда погода портилась, к липам присоединялись берёзы и даже сосны – иголочки летели совсем весело, как на встречу (всю жизнь только и ждали этого – так казалось), не молодые даже, но юные. На солнце – весёлые. Ветер рвал и ещё крепкие листья и проносил одной общей безличной массой (природе так привычнее, как ни антропоморфизируй) через опустевшую в будний день парковку в гулкую гудящую темноту ельника, как будто там, в лесной утробе, стоял огромный пылесос; листья слетались туда и долго и жалобно гудели. В такие дни я сидел почти неподвижно: прислушивался: что за тяжесть была в этой лесной душе?
Однажды настал день, когда липы окончательно оголились, но ветер не унимался. Тучи были как перед грозой, но высокие – толпились, смазанные, как кулаком, наплывали, слеплялись. Кажется, в октябре не бывает гроз. Хотя один раз я и под Новый год слышал. В Каменной Степи. Была оттепель. Грязный, как будто весенний снег. Капельки тумана на веточках: они должны были позванивать, но молчали. У-у-у! Гу-гу-ууу… Дрозды и свиристели были пьяные от забродившей рябины – барыня ещё стояла, ягода крепкая – её и в марте есть можно, пока дрозды с юга назад откочёвывать не начали – ешь не хочу: те кусты, что покрепче, они оставляют на обратную дорогу.
На балконе теперь было холодно, но я всё равно сидел. Как вчера и позавчера. Как месяц тому назад. За это время можно действительно стать кустом – на дерево я, конечно, не тянул, но куст в самый раз, шиповник или боярышник.
Лес был уже не сумеречным, а совсем тёмным, ночным. Фонари всё не зажигались, но свет от окон грел немного пространства. Хотелось хорошего коньяку. Или на худой конец водки. Водку можно любую. И яблочка – жёсткого ли, вкусвилловского, или местного какого-нибудь, разваливающегося уже, подмороженного, но ещё сочного. Здесь, за углом, росла когда-то старая ранетка, кислая, как раз на закусь. Этой весной её старательно обрезали – дотянуться до веток было невозможно. Я подобрал несколько червивых яблочек. Можно и без водки, конечно. И так хорошо. Но в магазин всё равно пошел. Будет стоять, греть душу – не в искушение, но в успокоение: если понадобиться, она тут как тут, в этом случае и пить уже необязательно – есть и хорошо.
XIV
Улица Кольцовская, дом 23
Дядя Саня стоял у окна и курил. Где-то наверху, в чужой квартире, играл патефон. «Брызги шампанского». Была зима 1938 года. Его последняя зима (он, понятно, не догадывался об этом). Недавно его восстановили в избирательных правах. Приняли в профсоюз. Вчера он застраховался. На случай смерти от любой причины. Пусть знают. Страховка, правда, начинала действовать только с весны, но само удостоверение уже выдали.
Плыли под мокрым снегом люди. Дымила кондитерка, и напористый южный ветер уносил приторный, почти неприятный конфетный запах вдаль по улице, к вокзалу.
Любил ли он Воронеж, пусть и другой, довоенный? Трудно сказать. Я не знал. Ни того Воронежа, ни дядю Саню, ни даже его дочь Анну, с которой вполне мог бы познакомиться, но всё оттягивал – боясь, видимо, не самой встречи, но чего-то другого, слишком настоящего, от чего, бывает, прячутся даже благородные люди (куда уж мне). Я знал только Соню, его внучку. Остальное же (едва ли не всё) оставалось неизбежной загадкой, мерцающей звездой, – и утра не предвиделось.
Иногда, конечно, случалось поговорить с ним, но в те редкие минуты я почему-то так нервничал, что всё больше слушал его странные бесплотные размышления, почти всегда ничем не подкрепленные и малопонятные. Наверное, именно таким он был после допросов. Тогда я просто не мог знать этого: я был ещё под какой-то невидимой охраной, как будто сама история берегла меня (обычно бывает наоборот), и я оставался доволен этим обстоятельством.
Расположение улиц оставалось прежним. И снег – если попробовать его пальцами или языком. И я тоже оставался – с тех пор прошло вёс-таки не так много времени. Разве трудно представить свои тридцать с лишним лет в 1938-м? Разве пятьдесят восьмая статья, десятый её пункт, не будоражит до сих пор моё нутро? Всё это и сейчас понятно, и сейчас вокруг такая глушь, что всякое настоящее слово разносится на десятки километров. Только никто не слышит. Совесть тех, кто должен слышать, истлела, и язык их отсох. Но я говорю. Нет, я и раньше не надеялся, что кто-то поймёт меня и поддержит (у этого другого всегда своя правда, и она всегда будет расходиться с моей), но я всё равно говорю. Это способ существования. Ведь даже если тебя слушают миллионы – всё равно не понимает почти никто, а опускаться до лозунгов я не намерен. Порядочные люди, каких во все времена примерно одинаковое количество, и так знают, кто есть кто. Лишний раз не стоит повторять. Это всё равно что кричать на каждом углу, какой я добрый и умный.
И всё-таки с каждым (моим) шагом мы становились с дядей Саней ближе друг к другу – наверное, он тоже шёл мне навстречу. Растерзанный и непобедимый (слишком торжественно). Расстрелянный и побеждённый? И всё равно несломленный. Нет. Измученный до конца, совсем, но вдруг воскресший, зацепившись за мой листок одними только костяшками пальцев, и удержавшийся, и идущий теперь где-то здесь, по этим самым воронежским улицам – навстречу мне или прячась от меня (если мы ещё не знакомы).
XV
– Дяденька, вы видите звезду?
– Какую звезду? – растерянно улыбнулся.
– Во-о-он ту… – показала куда-то в тёмное облачное небо.
– Нет, я ничего не вижу.
– Совсем-совсем ничего?
Девочка плачет, но дядя Саня не видит уже и её.
Она выскользнула, как маленький карасик, из рук прямо в лунку, назад – в небытие (для него), в жизнь (для меня), в толщу времени, как в толщу воды (для истории). Его дочь, кажется, могла быть из тех многочисленных людей, которые научились не сопротивляться. Разве что с мужчинами она могла показать себя (гораздо позже). Видимо, это было единственным, в чём она решалась проявить силу, которой на самом деле у неё хватило бы и на большее – иногда доходило до того, что хоть на броневик и листовки в зубы. Но такой она бывала очень редко. Последний раз, кажется, в 1989-м, когда уходила из школы.
(Окончание в следующем номере)
© Василий Нацентов, 2022–2024.
© Татьяна Литвинова, иллюстрации, 2025.
© 45-я параллель, 2025.
Фотографии:
город Воронеж, ул. Карла Маркса