Валерий Сухарев

Валерий Сухарев

Четвёртое измерение № 15 (327) от 21 мая 2015 года

В раю закрыто

 

* * *

 

В раю закрыто, но в аду ещё

свет не тушили, и ещё посуду

не убирали – вон белеет счёт

за сытый вечер, и тела повсюду.

 

В раю уже закрыто, но в аду,

куда – как мнилось – заглянул случайно,

посасывают сносную бурду,

покуривают, атмосфера чайной…

 

И вечный то ли жид, то ли грузин,

каких, куда ни плюнь, везде навалом,

рыдает среди прочих образин,

все – в стельку, атмосфера сеновала.

 

И кто-то, с нехорошим огоньком

в глазах, стоит у входа, попирая

здесь принятый устав, и ни о ком

не помнит, бросив ад не ради рая.

 

* * *

 

Совы и осы лесов, хорьки и прочая живность полей,

всё движимое, таимое или летящее – уже не моё;

душа, как наказанная, сидит в уголку, ты её не жалей,

а хочешь налить, так – налей это жидкое не-забытьё.

 

Удаляясь, прячась то за колонной, а то за стволом,

в арке с подарочной (вместо бантика – отсвет лампы) лужей,

и далее чигирями и чердаками (в одном из окон сидят за столом);

удаляясь и удаляясь, сокращаясь до брошенной вчуже

 

на стену или на скамью тени (и на скамье она –

словно мелко нарезанный сыр или хлеба серый батон,

а на стене – как в криминалистике – мелом контур того, из окна

сиганувшего или убитого на бегу); небесный затон

 

полон колоколами и локонами облаков; и летает

стая, взбивая воздух прохлады; позже – морось и морс дождя;

и дома выглядят заболевшими и не по летам и

цвету состарившимися, всего полтора погодя

 

столетия, как взошли… Удаляясь, сбежав со своих

галер, обрывая связи – как прерываешь

телефонный трёп, соврав, что чайник вскипел; и из двоих

один ещё слушает зуммер (как в кардиологии) – наигрыш

 

из необитаемого эфира, методичное ту-ту-ту…

И там кладут трубку, пожав плечом, хмыкнув или же промолчав;

и тенью – за тенью словесной вязи – проскальзываешь по ту

сторону, по направленью не к Свану, а бесконечной печали.

 

И в длинных, кривых потёмках её, в растворимых едва

лампочкой осознания сгустках (словно слежавшийся кофе),

душа сама пытается о себе хоть какие найти слова,

глядя в провал, как в зеркало, анфас глядя и в профиль.

 

* * *

 

Это – пейзаж для репетиции памяти,

зрительной и вообще, это, с глазами навыкате,

море сосёт горизонт; и ничего не исправить –

ни кистью аквамарина, ни тем, что видите

вы это как будто впервые, сморгнув воспоминание

о таких же маринах, нечаянных чайках, полуднях,

повторяющихся и невольных, как заикание.

Две стороны пейзажа – с берега и с борта судна.

 

С берега: южные сумерки в стиле барокко,

перегар духов, духота, шепелявые склоны,

с которых не важно что, главное – чтобы далёко

было видать вашей даме, к которой вы склонны.

О, повторяемость всех небес, холмов, пейзажей

с рестораном в левом нижнем углу, а в правом

верхнем – с упадочнической луной; и даже,

при входе в пейзаж, вам уютно, как от отравы

всё равно о чём говорения, вам подходят

любые пиджак, коньяк, салат и закат;

вы, как и я, – часть натюрморта, природы;

нас уже написали, вернёмся назад.

 

С борта: буруны в сторону берега; берег

лежит кверху брюхом, и люди на пляже, как текст,

набранный Брайлем, линза пространства, терек

пенящейся там листвы, и ресторан, он – ест.

Всматриваясь с борта, мы упираемся в пёстрый

и бессмысленный пуантилизм, нам колет зрачок

соринка глиссера, море выглядит просто,

как Афродита, волосы взяв в пучок.

 

Сверху – бельё небес, как – снизу – исподнее,

пух-перо бакланов, чьи морковные лапы –

суриком на сизо-синем; и погода сегодня

испортится чуть погодя: накрапывало…

С борта и с берега – две репетиции памяти.

Она же – премьера, и вы – отличный актёр.

Но, даже с суфлёром, вы ничего не исправите,

это уже фотография, мёртвый простор.

И именно в этой рамке исчезнув, истаяв,

вы станете кромкой барокко в небесной лепнине,

соглядатаем горизонта и птичьей стаи,

«молнии» глиссера и терракотовой глины.

 

* * *

 

В такой городок вернёшься, только если здесь

кто-то умер из родственников, оставив наследство,

но не иначе; домов изразец и жесть

кровель – как неизбежное и плохое соседство.

 

Здесь писать бы роман из жизни слепых,

а лучше – глухих, а лучше – забытых Богом,

заглатывая спиртное и чай с облепихой,

сходя «на нет», торжественно и понемногу.

 

И это – не худший из вариантов судьбы:

женщины в меру податливы, алчны в меру;

и климат не загоняет людей во гробы,

только грозит в санатории гипсовому пионеру.

 

Поздним вечером набережная реки живёт

огоньками кафе, согревается грогом…

И какой-то памятник в кепке, как идиот,

тычет рукой, указывая всем дорогу.

 

* * *

 

Пепел кометы и соль отошедших морей,

в радости влага ливней и суша в печали,

свадьба в селе и кладбищенский крест на заре;

и неизвестно кто стоит за плечами:

голос невнятен, запаха не различить,

что-то нашёптывает, но никуда не ведёт, не

зовёт он – целокупно и голод и сыть,

и не отражается в зеркалах, уродина.

Вроде бы спутник, но из какого числа –

сон не подскажет и явь глазёнки потупит;

и ни хвала не нужна ему (ей), ни хула,

ни небесные хляби и ни водица в ступе.

То, о чём говорю, – бесстрастно, оно

просто присутствует, как океан или суша,

просто, как дальний звук, залетевший в окно

и, вылетая, способный совлечь и душу.

Запаха, цвета нет; пожалуй, один

только возраст – мой или Вечности имя…

Можно закрыть глаза, и тогда впереди

он обозначится, тут же сливаясь с иными.

 

Insomnia

 

Сердце колотится узником, требуя света,

в каменном цирке ночном с беломраморным дном…

Это – твой спившийся Рим, сбившийся ритм, и это –

агатовый, адовый и кольцевой, многоярусный дом.

 

На! – неразменные звёзды, что режут под веками.

На! – воздух в кавернах, которым дышать нельзя.

Но забери, ради Бога, от меня того человека,

чьи глаза, как быстрые липкие руки, по мне скользят,

 

чьи речи исполнены мне не нужных упрёков

и чьё любомудрие пахнет свальной дырой.

Я столько уже не усвоил верных, но праздных уроков,

что и от этого лучше поглуше меня прикрой

 

чем умеешь: молчаньем за чашкой чаю,

анекдотом за рюмкой, шквальным ветром в порту

или тенью в портике старом; нету тех, без кого я скучаю

по эту, но чую, что заскучаю по ним по ту.

 

Душа понимает быстрее, чем этот, змеиный

по гибкости и неожиданности язык,

то, о чём говорит; и если в лицо надвигаются спины,

значит, ты резво идёшь и к такому темпу привык.

 

И, как ангину, усталость с собою перемещая

повсюду, – замечаешь её, только осев в темноте

дома, угла, тени под липой, не трепеща и

не сетуя; некому сетовать; и давно не те

 

слова, что готовил, ты скажешь, смущаясь

собственной речью, и заметишь, что нет

слушателя, а есть нефтяного чаю с

волнистым бликом луны стакан и горсть липких конфет.

 

Есть бутылка – прозрачней кривого намёка,

ядерный арсенал черешни, что-то ещё,

неразделимое, как: катулл-лукреций-данте-пушкин-набоков,

сплошное, как убористый ресторанный счёт.

 

И впереди ещё жизнь – никто не скажет, какая,

но какая бы ни была, – из принципа дотяну,

чтобы посмотреть, чем всё кончится, сморкаясь, икая

и рыдая во всю длину души и во всю её ширину.

 

* * *

 

я помогу если ты увязнешь в милях

зыбучих песках болотах сомнениях идиотах

и придурочных дамах

никакого не будет праздника будут ели

еле стоять на косогоре и грязные азиаты

жуя плацинду думать что они дома

 

понятие дома точнее предчувствие дома

случайные джинсы на старом стуле книги

кашляющее грачами дерево за окном

вечерами из крышных труб привидения дыма

гуляет ничья собачка познавшая много

и лукавая лужа серебрится окунем

 

я вытащу из семи поднебесий из ста подвалов

где таится томительный бомж и сверкает

молнией помрачённая жизнью кошка

легче жить на ветру на холодной воле

действия чем в коконе так тебя уворуют

снесут к реке и будешь плыть как бумажка

 

лист календаря ничего не говорит о грядущем

в церквях звонят в колокола и по мобильному

господь не принимает ни звонков ни смс

за городом в тонких лосинах дождь идёт

прошлогодней листве от этого больно

и за седым буераком гниёт компост

 

ни на что не рассчитывай помолись понемногу

скаредными неумелыми фразами наполняя душу

человек засыпает и просыпается бес

он заполнит листы нотами и силлабами не жалея бумаги

это всё будет на гениальность похоже

а как посмотришь просто опавший куст

 

сирени или бересклета у соседей поёт вертинский

или высоцкий или фрэнк заппа или синатра

просто шум но не громче шума в крови

в морях горит и кренится новая лузитания

пахнет истерикой коньяком и селитрой

сигарет и никто не кричит о любви это вид

 

утешительного помрачения мол где-то не с нами

всё и произошло или случится или повесится брат сестры

а мы не перекрестимся не всплакнём мы лучше

выпьем горькой настойки на травах где вкусовые гномы

побегут по пупырышкам языка зажигая костры

погашаемые слюной вязкого безразличия

 

я вытяну тебя и себя на вольный воздух покоя

которого не нарисовать не придумать не удержать

в горсти обстоятельств места и времени я

не успокоюсь видимо размахивая руками

что ветряк на юру и у ангелов вечное дежавю

перейдёт в посмертную правду прозрения

 

* * *

 

Это почти что глубокая ночь, и острый плавник

месяца уходит в свою вышину, как лемех вглубь

упрямого чернозёма; затем, на востоке возник

лик какой-то звезды, – возьми и зрачком её приголубь.

 

А до этого, в сумерки, словно тайный волк, из кустов

на вас выскакивал страх с фарфоровыми глазами,

незаметно и странно вибрируя, точно где-то за сто

километров взорвался реактор, и округа слезами

 

облилась и покрылась испариной… А вы продолжаете путь,

переступая через тени кустов, схожие в неверном свете

с растопыренными пятернями, не помышляя – куда бы свернуть,

потому что незачем и некуда, по крайней мере на этом

 

клочке ночного пространства; и в голове от звёзд в небеси

словно бы умножаются сумасшедшие числа, давая не менее

ошеломительные и никчемные результаты: себя спроси –

к чему это? – и нет ответа; облака как клёцки или пельмени.

 

Куда забредает подчас душа и ты вослед за ней?

Неужто это дорога к тебе? А хотя бы и так, и тогда

не мысли влекут, но ноги ведут, и в воздухе уже о весне

мелькают оповещения, мягче мох под стопой, оживает вода,

 

как в луночках акварель, облизана влажной кистью; грач

и скворец разглагольствуют на древесном своём языке,

и за кустами, в чаще радеют стволы, и невыносимый срач,

словно лесной царь отпировал и съехал, зайца зажав в кулаке.

 

И это глубокая ночь, и это выселки и кулички души,

не так чтобы перепуганной переменами, растерянной – да.

И небо колышется и вздымается, точно только что сшитый

на скорую нитку навес, а думалось, что – навсегда.

 

* * *

 

Подоконник – подставка пыльная под вечность моих

Локтей (залысины на древесине) – сомнительный артефакт

моего здесь присутствия; стенные часы проверяют

жизнеспособность отдельного человека там, где

обои комнаты ни о чём не говорят, смущая скромностью

орнамента, а прикидываются вполне буржуазными.

 

Теперь поговорим о тебе, голуба, жилица среди всего

этого бурелома вещей (библиотека, пластинки, диски),

среди прочего, что накопилось за жизнь… Как ты себя

чувствуешь средь этой падали, здесь и сейчас?

Я ничего не думаю по этому кретинскому и пустому

поводу, я наливаю водки и ставлю чайник, и забываю тебя.

 

Никакой идиот не создал пока такого дивана с подушкой,

где бы я не валялся, комкая время в тоске звериной…

Это можно вообще не читать, не запоминать тропы или силлабы, –

поскольку приватный опыт, как персональный анализ, неповторим.

Человек сидит у окна, в окне луна, как дура, совсем одна,

и она – как алтын – скудна и бледна, а заодно и человеку цена.

 

* * *

 

От такого заката голуби сходили с ума,

уматывая – кто повыше, в слоистую вату его,

кто на карнизы и в слуховые окна, где тьма

была спокойнее этих тонов; и назвать волшебством

 

всё это было возможно, но более – магией; ей

только подвластно такое влияние на живое:

на птаху, собаку, прохожего; над соборами и далью полей

свисали цветные полосы и закат был, как ножевое

 

ранение из-за угла, и небо словно текло; и пекло

его сухожилья и мышцы, а меж домов, и рощ, и

над пустотой жнивья, – охлаждающий, как ночное стекло,

вился ветерок, торопя этот вечер; и дышалось проще.

 

Я вообще не раз не замечал закатов, глядя куда

угодно: вокруг, в себя, в никуда, в абсолютно чужое лицо

или мимо него, под ногами могла проскользнуть слюда

асфальта, литься смальта грязи, а жизнь казаться концом

 

всего или началом; а нынче как-то особенно проняло;

ощущение, точно нечто лопнуло и стряслось в глазах;

может, такое надо бы запоминать – день и число,

но память возьмёт у зрения, как у сердца берёт слеза.

 

И весь тот длинный вечер, и всю невозможную ночь

я боялся потери тебя в себе и себя в тебе, и

закат так и остался во мне, и было не превозмочь

тревоги, и листвы ещё не было, только почки, побеги…

 

Береги себя для грядущей судьбы, как жизнь самоё

себя умеет хранить, как ухо – понимать тишину.

Тот закат точно орал на всё небо, но когда поёт

тишина, это дороже мне, словно радость в печаль обернул.

 

* * *

 

Озеро, где карандаши камыша ничего не рисуют

на глади, и утопленниц больше, чем они видали

в жизни хоть чего-нибудь, ветер ракиты тасует

и едет джип в дальние дали, дура там на педали

 

нажимает… Это просто картинка местности, так…

Озеро по ночам, словно бессонный и страшный глаз,

глядит околот, на церковку и на старух и собак,

забывших свои имена, на вас глядит оно и на нас.

 

Оно не замерзает зимою, а летом там, кроме стрекоз

и капустниц, нет никого – не ходят люди, сидят по домам

и говорят о нём разное, – особенно, девушки, чьих кос

пока коса не коснулась, и ничего не спрашивают у мам.

 

Да и те помалкивают, поворотив лица то ли в окно,

а то ли в мисочки с завтраком, в округе один рыбак –

из мужиков – остальных просто нет; за окном темно

от сирени; да и тот рыбак с ума не сойдёт никак.

 

* * *

 

Это была не трагедия, но репетиция драмы,

трагедия впереди, и никакие папы и мамы,

не говоря силовые мышцы небесные, никого

не остановят – ни меньшинство, ни большинство.

 

Твердь, как и прежде, тупа и тверда, и стада

всё ищут поесть и воды, а небесная та страда

хихикает и в облаках прячет бицепсы, словно

у них там спа-салон и все сошли с ума поголовно.

 

И никто не свалился ни на меньшинство и ни

на большинство, все отдуваются, сидя в рваной тени

сомнительного камуфляжа из всякой дряни вроде

веток жухлой лозы с пауками и того, что в этой природе

 

ещё завалялось и съёжилось даром, а драма сидит

и крутит кукиш трагедии, мол, ну что у тебя впереди

дальше ведь некуда. Да есть куда – хаос и утлый тлен,

из которого уже некуда деться и не подняться с колен.

 

Променады

 

1

 

Это не больше провинция, чем Одесса или Ленинград:

гумус, народ-минотавр, рыхлые брыли, и нигде не дают

согреться, везде блуждают люди, народ сам себе не рад,

болтаясь даром, лужицы с отраженьем витрин обходя, тут.

 

Я не знаю, кого мне жалеть, и, если труба возопит, за кого

должен, уныло сползая по позвоночнику не трусливой душой,

буду я умирать, губу закусив – видимо, за гугнивое большинство,

но мне меньшинство по душе, мне с ним, раз выбора нет, хорошо.

 

2

 

А помнишь, любовь моя, как ты на этих качелях сумрака, в белом

взлетала чём-то, с тёмным исподом меж лядвий, где и так таилась –

без моего вторжения – радость; и во тьме лиловой, словно бы мелом

обведены наши лица были; и кто кому тогда сдавался на милость, –

 

только хтонические боги знают, да и те с тоски и скуки померли,

и лица невнятные их – как морщины марли на дачном окне; одна

судьба, как страшный и потный локомотив не сбавляет хода, ли

и километры перемолов в пространство, что не выпить до дна.

 

3

 

День этих строф к закату клонится, словно ива к воде… Пойдём

гулять меня от всего горестного, а у него лицо доброго старика,

не библейского и не как с паперти; просто пойдём, да?; но водоём

никакой не напоит печаль; и не спрашивай, я отвечу тебе издалека, –

 

что она – не река, с её вялой артикуляцией, с её бла-бла-бла у камней,

и где камыш мышиного цвета, и где утопленница-речь – это останки

и объедки моих же силлабов, грядущих и прежних, но не посмертней камей

на далеко не мраморных выях красавиц, никогда не менявших осанки.

 

4

 

Ночь этих строф переживёт тебя и меня, и рассвет в окне будет мой;

а вдали, у перекрестка времени и пространства и им вопреки, замер

твой «ситроен» синий, почти индиго по тону, с кошачьими глазами; вой,

сирена, «боинг» – бубни над теменем, это – пустое; от нас останется зуммер,

 

и там никто не возьмёт – узнать, даже про как дела или же в долг попросить…

И твоя тень, прозрачная, как хорошо протёртый фужер, – двинется вдоль

обоев комнаты, где жил её – тени – хозяин, и стольких любил; а теперь моросит

только твоё лицо… И это не больше провинция, чем любая империя боли.

 

* * *

 

на кругу пурга и памятник с бородой

полное собрание сочинений. но совсем другой,

бородой попирая грудь; детей

 

он тучно так наплодил, а после пахал,

криво и плохо, а я в те дни ничего не писал,

надоело заканчивать вирши; людей

 

нормальных в твоём кругу нет и не бывало,

либо падают с полок, а чаще ползут под покрывало,

привидений боятся, придурки… и надо

как-то их всех, убого-кволых скорбненько охранять,

пусть читают, пока дозреют; мне и без было не мало

хлопот… а далее надоело писать… когда нету лада

 

в судьбе – него уже нигде нет…

сделайте книксен дочке и тушите свет.

и конфет у меня тоже нет.