Валерий Сухарев

Валерий Сухарев

Все стихи Валерия Сухарева

Insomnia

 

Сердце колотится узником, требуя света,

в каменном цирке ночном с беломраморным дном…

Это – твой спившийся Рим, сбившийся ритм, и это –

агатовый, адовый и кольцевой, многоярусный дом.

 

На! – неразменные звёзды, что режут под веками.

На! – воздух в кавернах, которым дышать нельзя.

Но забери, ради Бога, от меня того человека,

чьи глаза, как быстрые липкие руки, по мне скользят,

 

чьи речи исполнены мне не нужных упрёков

и чьё любомудрие пахнет свальной дырой.

Я столько уже не усвоил верных, но праздных уроков,

что и от этого лучше поглуше меня прикрой

 

чем умеешь: молчаньем за чашкой чаю,

анекдотом за рюмкой, шквальным ветром в порту

или тенью в портике старом; нету тех, без кого я скучаю

по эту, но чую, что заскучаю по ним по ту.

 

Душа понимает быстрее, чем этот, змеиный

по гибкости и неожиданности язык,

то, о чём говорит; и если в лицо надвигаются спины,

значит, ты резво идёшь и к такому темпу привык.

 

И, как ангину, усталость с собою перемещая

повсюду, – замечаешь её, только осев в темноте

дома, угла, тени под липой, не трепеща и

не сетуя; некому сетовать; и давно не те

 

слова, что готовил, ты скажешь, смущаясь

собственной речью, и заметишь, что нет

слушателя, а есть нефтяного чаю с

волнистым бликом луны стакан и горсть липких конфет.

 

Есть бутылка – прозрачней кривого намёка,

ядерный арсенал черешни, что-то ещё,

неразделимое, как: катулл-лукреций-данте-пушкин-набоков,

сплошное, как убористый ресторанный счёт.

 

И впереди ещё жизнь – никто не скажет, какая,

но какая бы ни была, – из принципа дотяну,

чтобы посмотреть, чем всё кончится, сморкаясь, икая

и рыдая во всю длину души и во всю её ширину.

 

Niemena pamieci zalobny rapsod

 

Довольно грязный небосвод. По-зимнему,

вдоль ветра, в профиль – люди и фасады;

портретов треп, попробуй возрази ему;

жизнь возразила, но ему не надо.

Варшава варит митинг поминательный:

лавровый лист венков, букетов специи;

все люди – в именительном и дательном,

расходятся повспоминать, согреться.

И тротуар общественного траура

оставлен стыть: где розы, где гвоздика;

пустая тара наподобье Тауэра;

в подземке затерялась Эвридика.

Орфей – средь поездов, схвативших заживо

дыхание людское, торсы, плечи…

И по перрону пьяный лях похаживает,

Слезится… Что ты плачешь, человече?

 

Проспекты, парки, сад в согбенной позе,

локтями порознь – точно на морозе

свело суставы; оспенный фасад,

за рябью снега, всё глядит назад,

как будто бы в тоннель, куда унёсся

горящий поезд, навалясь на оси.

Вся эта метафизика металла, –

все кадры окон без людей, – влетала

в трубу, как пневматическая почта;

вот хронос окончательного вычета.

Во тьму горизонтального колодца,

глаза раскрыв, летит локомотив,

тоннель трясётся и сейчас взорвётся,

чтобы раскрыть астральные пути.

 

Закрыв глаза, он слышать продолжал

подземный свист, сверчка, ночное пламя

планетной плазмы... Так его душа

прощалась с речью рек, с полями,

с земными звёздами вверху; он продолжал

улавливать помехи, как локатор:

что слышит смерть, то чуяла душа

на всех волнах эфира и покатых

холмах, чей – что ни взмах, то – шаг

в пространстве, от рассвета до заката.

 

Январский католический обряд.

Последняя позёмка, свечек ряд,

как многоточие во тьме. Горят.

 

 

* * *

 

арифметика зимних крыш и лобачевские линии

летящие за край зрения словно птица ладонь покидает

едва оттолкнувшись от воздуха и далее над инеем

невозмутимой лепнины неба и над дымными льдами

амнезийных и утеплённых бюргерских снов там иные

люди чем в жизни в дому на улицах где милые дамы

юбок так и не надев не покладая рук их снимают

бедственных истомив джентльменов не умеющих навести

оптику всё у них расплывается и жесты их на полпути

в поисках дам замерзают потому что во снах тоже зима и

мороз по простыням и только ты даже и захотела б

очнуться в виде лежащего сталактита не сможешь сама

ясно зная что прежде душа согревает душу а после тело тело

 

* * *

 

Я зачитался, я читал давно…

Б. П.

 

В небе зияет ноябрьская руина тучи,

не хуже и не круче той, что вчера торчала,

набрасывая тень как покрывало летучее,

и краткий день, словно без конца и начала.

 

На скамьях старушки немотствуют, как подсудимые –

сухофрукты времени, впереди их декабрь пока,

и террористы-дети пролетают молниеносно мимо, и

слегка индевеет уже на фляге осенняя моя рука.

 

Луг озера – что окуляр от чеховского пенсне,

на нём розница местных уток; буксирчики бытия, –

оне одни как-то вас примиряют с жизнью, а не

попы или классические теноры опер… Были ты и я,

 

и распались, и пали прахом, и к чёрту пошли

в Лхасу или на Черёмушки, чтобы порознь сосать

карамельки такой тоски, что не поднять с земли

и в космос не зашвырнуть; между рам от лета оса,

 

мумия жарких ночей и непроходимых от шорт и панам

дней, что скорее бы кончились, а те тянулись, как

нудная злая нуга, ужасней твоих подруг, а «к нам»

уже не плюралия тантум, а «ты» и «я»; общий бардак

 

окончился в твою пользу, зато на орехи мне

досталась деликатнейшая ежедневная тишина,

с тем же парком в его наготе и тучей в окне,

а что ты ещё хотел в ноябре увидать из окна…

 

Да, поздняя осень, сени поганой южной зимы;

пейзажи почти пасторальные, только в несезон,

и пейзане какие-то хмурые или подшофе, да и мы

тут тверёзостью не отличались: сыр, кофе, флакон.

 

Те же в парке зловещие дети, подобно листве,

влекутся аллеями вдаль, перегоняя мам и собак,

с криком и стоном вполне реактивным; и в голове

одиночество делает энный круг, как спутник, никак

 

не уймётся витать, – а и зачем, раз уже заведено

на долгий срок, как часы на батарейке, тихо шурша

на кухонной и жёлтой как золотуха стене, где тоже окно,

в которое поздно ли рано ли выпорхнет спросонья душа.

 


Поэтическая викторина

* * *

 

В раю закрыто, но в аду ещё

свет не тушили, и ещё посуду

не убирали – вон белеет счёт

за сытый вечер, и тела повсюду.

 

В раю уже закрыто, но в аду,

куда – как мнилось – заглянул случайно,

посасывают сносную бурду,

покуривают, атмосфера чайной…

 

И вечный то ли жид, то ли грузин,

каких, куда ни плюнь, везде навалом,

рыдает среди прочих образин,

все – в стельку, атмосфера сеновала.

 

И кто-то, с нехорошим огоньком

в глазах, стоит у входа, попирая

здесь принятый устав, и ни о ком

не помнит, бросив ад не ради рая.

 

* * *

 

В такой городок вернёшься, только если здесь

кто-то умер из родственников, оставив наследство,

но не иначе; домов изразец и жесть

кровель – как неизбежное и плохое соседство.

 

Здесь писать бы роман из жизни слепых,

а лучше – глухих, а лучше – забытых Богом,

заглатывая спиртное и чай с облепихой,

сходя «на нет», торжественно и понемногу.

 

И это – не худший из вариантов судьбы:

женщины в меру податливы, алчны в меру;

и климат не загоняет людей во гробы,

только грозит в санатории гипсовому пионеру.

 

Поздним вечером набережная реки живёт

огоньками кафе, согревается грогом…

И какой-то памятник в кепке, как идиот,

тычет рукой, указывая всем дорогу.

 

* * *

 

Вдоль беззубых заборов, босых котов,

вброд перешедших лужу размером с Азию,

не борясь с бореями, в демисезонном пальто,

держа на фонарь невозмутимый азимут;

 

мимо дощатой церкви (осьмнадцатый век),

а заодно и мимо Танюшки в окошке,

я – с коньяком и бессонницей человек,

забрёл в огороды града, в бурьян и кошки.

 

Бесповоротно; и околоток сей –

выселки дальнего леса с туда тропинкой –

это в заштатной находится полосе,

мне здесь понравилось, можно править поминки

 

по возвращению к вытертым тряпкой дням,

к маниакальным закатам с лиловым нарывом,

к тем, кто в упор ненавидел меня,

с каким-то картезианским надрывом.

 

Сниму у Танюшки угол на пару дней,

кончив коньяк, перейду на местное пойло,

и, как камбала, распластаюсь на дне,

каких бы ночей тебе это ни стоило.

 

* * *

 

Дервиши у наливаек, с мутными от снегопада

взорами, с глиняной кожей висков и пергаментом

костлявых кистей, – этим всё время надо:

и когда подтаивает, и когда метёт.

Это – гетто иного опыта, если проще –

Дао города, всепогодность как декабризм,

а площадь любая сгодится; им подошла бы и роща,

если б там наливали; и оптимизм

этих субъектов пространства вогнать способен

в трепет не только фасады в лужах, но

и само мироустройство; пьянственные особы –

они, как иммортели, чьё волокно

обречено под любыми ветрами, в любое

время года поддерживать соков ток,

благодаря возгонке лимфы; со странной любовью

глядят они в свою вечность, на свой восток.

 

* * *

 

Древнее, чем вид из окна, если долго жить

с видом на лес или реку, – только тоска,

в виде прохожих снов или пыли, на витражи

зрения лёгший; жилки червяк, что у виска,

 

пульсирует, особо когда болит голова;

валерьяновые на вкус ливни занавесят окно;

в мире тесно от слов: фразы ненависти на слова

любви наползают, как русский на немца в кино.

 

Заведи себе кошку… Завёл. Девицу заведи…

Тоже. Но радости мало от той и другой;

сумерки хлопочут над кофе, и ещё впереди

мной раздражённая ночь, пни её ногой,

 

поставь на горох, на пост номер один в углу,

где перегорел торшер, как луна в облаках;

не думай, что живущему так уж надобно вглубь

себя, – там хтонический ужас, кандалы на руках

 

скрипача, медный шар на лодыжках стайера, что

взявшись сбежать из пункта А в пункт Z,

свалился в кювет, а по трассе летят авто,

и радужка, как от рапида, меняет цвет.

 

Завтрак – слово вечернее, как обещание сна

или сандальи на вырост, но ребёнок болен и слёг;

ну и что, что весна, и что, что в бору сосна, –

витязь-болван не распутал клубка дорог.

 

И когда поздравляешь с праздниками людей,

да хоть и от души, сердце дурное скрепя,

вспоминается древний грек, златоуст площадей,

говоривший – «таскать вам не перетаскать», пока скрипят

 

мимо жёсткие дроги; на этот свет

лучше глядеть в телескоп, нежели в микроскоп:

не видно бактерий с названием «люди», и нет

желания влиться и вылиться, выжить чтоб.

 

Но пусть будет светел хотя бы сумрак ночной,

в комнате из-под меня – как в коробке из-под

штучной, но сношенной обуви, величиной –

на ногу Творца; и снова ночник струит свой йод.

 

 

Картины

 

1.

 

Сегодня снег с дождём… С ума сойти –

какое самобытное начало,

к тому ж декабрь… Отчётности с пути,

цедулки докладные; величаво

и не начать; но, с Богом, мы начнём…

Коктейль вертлявый этот тусклым днём

был взбит небесным миксером, а там

и подступила к окнам темнота.

Шантажнейшая музычка зимы,

с подскоками прохожих и пернатых,

се – слякоть, точно вышед из тюрьмы,

и дом на всё глядел, как губернатор

на голь и рвань; картинка неважнец

и звук туда же – трескот и свистец;

но любо нам представить в этот час

округу, даль, где ныне нету нас.

 

2.

 

Просёлок, лес, Радищевский простор

(хотя, чего Радищевский, а Пушкин?),

рыдающий рыдван под косогор,

поля убиты и гнилы опушки;

да вот шлагбаум, как воздетая рука

от римлянина – «ехай» хоть в Европу;

Евразия завидно велика,

так велика, что поодбило жопу

и зубы растрясло… А мы сидим,

почти в тепле, почти в своей державе,

и сигарет отечественный дым,

и на столе подержанный Державин.

О, южная тлетворная зима.

О Боже, ты хоть это не замай!

И парных рифм и перекрестных рифм

спокойствие, их строгий логарифм.

 

3.

 

Вообще, о ком тут речь и в чём здесь суть?

Навеяно, читатель, непогодой,

в спине болями, бисмарком в носу,

и нездоровый образ жизни, годы,

несовпаденье планов и судьбы

(как вспомнишь близких – всё одни гробы);

да мало ли чего, плохой коньяк...

А коль не понимаешь – сам дурак!

Но это – к слову, бросьте, мы не лучше:

стихи писать – не родину спасать

от клоунов с их логикой пластучей,

но это тоже, впрочем, словеса.

Настал декабрь, настал кретинский кризис.

Народы мрачно смотрят в катехизис,

в страницу для пометок, в пустоту,

и постигают жизни красоту.

 

Короткометражка

 

Самим себе во снах мы привираем –

по цвету – ад, а странно – пахнет раем…

Развилка, тропы, некий истукан,

похожий на флакон или стакан,

бабай пространства; видишь, вдалеке

ожившие и злые барельефы

мытарств, кометы делают пике

и падают, преобразив рельефы

округи; ты проснулся, три часа,

от ночника на кресле полоса.

 

Октябрь, ноябрь отгуляли, в окна

ползут прохлады длинные волокна,

как будто дым в стоячей пустоте –

каляки и маляки на листе

ребёнка бесталанного; зима

рисует лучше, но пока не в форме,

не в тонусе рука, и жизнь сама

похожа на позёмку по платформе:

всё смазано, растянуты штрихи

вагонов, здесь и там дерев верхи

сбиваются в колтун – мы едем и

едим, и мы не делимся с людьми.

За окнами зима в плохом пальто

идёт за литром, сетки решето

вмещает также хлеб, паштет и «яйцы»;

шмыгнул бигборд, где алчные китайцы

вам телевизор дарят, чтоб смотреть

в HD на вашу собственную смерть –

на отражение в стекле, в просторе

за ним – лица на фоне косогора;

вот рюмка с Менделеевым – и та

там отразилась, залпом выпита.

 

Закатные на небе витражи.

И думаешь: «А ну-ка, покажи

соседке по купе тихонько дулю –

что будет?» Может быть, как на ходулях,

поднимется и выйдет, может, нет;

в купе висит зловещий синий свет;

и спать невмочь, а пить да говорить,

на полустанках обрывая нить

беседы – легче ей и проще мне,

слова – одне, и тьмы в окне – одне.

 

Лист

 

В четыре дня наставшая зима,

слежавшаяся даль, смётанный полог

полей, восторг зверья; привет, тюрьма

жилья у лесника, чей вечер долог,

как Калевала; слышен знойный скрип

поленьев, и стволов в метели; слышен

какой-то дальний осип, что осип,

спорхнув пониже или прячась выше.

О Хаммонды ветров и Муг фрамуг!

Их пенье наполняет лежебокий

и вязкий сон дневной; и ни разлук,

ни встреч, одне трескучие сороки,

одни стволы и наизнанку Брайль

лесных следов – слепому постоянству

себя занять, а в остальном – печаль,

ни к подвигам не тянет и ни к пьянству.

Зима в лесу, с сосулькой на носу

и топорищем в жарком голенище;

разбавит спирт, нарежет колбасу,

и свищет в сосняке, и что-то ищет,

примет каких-то, а чего – примет?

о чём они глядят? кому их надо?

мороз срезает запахи, а цвет

лишь обостряет; плитка шоколада

тверда – не раскусить, и колбаса

что каучук; и только спирт весёлый

и бодр, и нагл; на небе – три часа,

за автострадой курят трубки сёла.

Такой вот лес, из детской раскладной –

в картинках – книги, звавшейся гармошкой...

Ну, по одной – а с кем здесь по одной? –

собаки нет и там, в избушке – кошка.

Так, значит – с этим миром без меня.

Хожу, слежу, как будто тут нехватка

всех пунктуационных знаков дня;

лист на снегу – потерянной перчаткой.

 

* * *

 

Наперечёт в затуманенной этой судьбе

всё, что ни произойдёт: женщины, стихи, досуги…

И дыханье сбивается при ходьбе,

и память мычит, как на берегу белуга.

 

То ли в луга уйти после десяти

(шмель гудит у виска, как крохотный «боинг»),

либо не стать философом, и, по пути,

как-нибудь незаметно покончить с собою,

не перепачкав рубашки, травы, и ручья

не замутнив ни отраженьем, ни алой;

чтобы вышла такая себе «ничья»

с этой жизнию небывалой.

 

Сморгни это всё, слышишь – дятел лупит,

нетрезвый мчит почтальон и от водки плачет,

кот стережёт гуся и боится; всё это вкупе

закончится так или иначе.

Останутся посвист ветра, далёкий скрип

мельницы у воды, какой-то архип-

долгожитель, гниющий чужой

автомобиль без колёс, бурьян

пространства, что всюду пророс,

и ещё что-нибудь для фантазии, например – кальян,

старый, турецкий и медный, как купорос.

 

И, может быть, некая мысль о своём, об этих и тех,

кого не захотел ни полюбить, ни обидеть,

отошед в сторонку, а сторонка та – в темноте,

там не видно: а зачем и кому меня нужно видеть?

 

И, как ни вращай, сам себе не дашь на чай

за сносно убитое время жизни, считай – без скуки;

закроешь глаза – встретятся невзначай

когда-то разъятые далью жизни руки.

 

Изысканный графоман – опиши, дружок,

всю эту суетность троп и подлость тропинок,

всю эту сволочь, что нынче встала в кружок

и тарабанит своё без запинок…

 

Серенький полдень в уже незнакомых краях,

азбука Морзе без единого знака…

Здравствуй, любезный катарсис на общих паях,

и здравствуй, холодный, далёкий зов зодиака!

 

* * *

 

Не важно видеть дождь, важнее – слышать.

Поворотясь спиною иль виском

к мерцанию стекла; стекает дом

фасадом на асфальт, стекают крыши,

и небеса, как фольга подо льдом,

и кровь идёт по венам тише.

 

Не важно видеть дождь, важнее – слышать,

снимая со зрачка всю эту пыль

стремящейся воды, автомобиль,

что рассекая лужу, воду лижет,

сворачивая отраженья, иль

разбрасывая – дальше или ближе.

 

Пасхальный вечер, и стоят хлеба,

залитые как бы фонарным светом.

Глазурь отковырни, а там – судьба

изюмом, что таится в тесте этом.

 

Новое небо

 

Тебя не видать. В кафе «Русский размер»

входит улыбчивый призрак, одет по моде

семидесятых: широкие брюки, плащ, пуловер, –

по времени года одет и по погоде.

Из людей здесь – парочка у окна,

он наливает, они, смеясь, выпивают,

закусывая осетриной; в витрине видна

размокшая корка дома, и ртуть почти нулевая.

 

Здравствуй, город Москва. На медведку похож,

медленный «ЗИМ» кофейного длинного цвета

движется сквозь дома и толпу прохож…

Всё ещё нет тебя, а странное это –

то, что зашло в кафе «Русский размер»,

не смутившись названием из сегодня,

заказывает графинчик, сок и эклер,

официантка щебечет над ним, как сводня.

 

Здравствуй, призрак города. И я из тех,

кто таскает с собою конверт из ада былого:

Парк культуры и отдыха, Политех,

сходки филофонистов, Набокова под полою…

Петровка, Ордынка, Полянка, Таганка – э-эх,

этих табличек личики и номера

старых уютных троллейбусов, женский смех,

кажется, твой, и если да, – до утра

я целовал и грел их – лоно и грудь;

под одеялом зимой он вообще не падал;

из будущего – лишь категорию «когда-нибудь»

я представлял себе, а не этих падл,

в которых выросли дети многих друзей;

злыдни мы были тогда и большого хотели…

Тебя не видать, новодевичий ротозей

рыщет могилы великих в заснеженном теле

кладбища, пьёт из-под шубы, роняет букет…

 

Здравствуй, Москва. Я состарился, ты не узнала,

разве только по голосу, большего нет

для опознания. Слышится тема, наигрыш

из ресторана «Прага». Прагматик и сноб,

будучи приглашён, я скольжу зеркалами;

в жёлтых подпалинах весь, замерзает сугроб

за «Новослободской» и, разъят куполами,

рваный уже, метельный движет синдром,

смерчем завившись вкруг памятника на Тишинке;

в мусорник бабка колотит пустым ведром;

память мою заметает, висят снежинки.

Тебя не видать. Скажи мне, да разве я

так уж тебя любил, не наври хотя бы;

помню, струилась очередь, как змея,

в этот бесплатный морг, был праздник Октябрь.

Ноябрь, «Русский размер», но я б и теперь

отыскал тот подъезд на Неглинке, где мы

пили рижский бальзам, и какая-то дверь

тогда приоткрылась – так выпадают из темы

бесповоротного прошлого – в новую явь…

 

Москва, добрый день. Тебя нет по той же причине,

что состарился я, перебравшись вплавь

через реку твою и став поближе к кончине.

В Одессе, в гадком кафе «Русский размер»,

замер я и приник щекою к твиду

папиного пиджака, его тоже сер

призрак, прозрачнее водки… Ты только виду

не подавай, если сразу узнаешь меня.

Вот и пришла; а между Москвой и Одессой –

доля секунды, и душа, семеня,

к трапу пошла, прикинувшись стюардессой.

 

* * *

 

Озеро, где карандаши камыша ничего не рисуют

на глади, и утопленниц больше, чем они видали

в жизни хоть чего-нибудь, ветер ракиты тасует

и едет джип в дальние дали, дура там на педали

 

нажимает… Это просто картинка местности, так…

Озеро по ночам, словно бессонный и страшный глаз,

глядит околот, на церковку и на старух и собак,

забывших свои имена, на вас глядит оно и на нас.

 

Оно не замерзает зимою, а летом там, кроме стрекоз

и капустниц, нет никого – не ходят люди, сидят по домам

и говорят о нём разное, – особенно, девушки, чьих кос

пока коса не коснулась, и ничего не спрашивают у мам.

 

Да и те помалкивают, поворотив лица то ли в окно,

а то ли в мисочки с завтраком, в округе один рыбак –

из мужиков – остальных просто нет; за окном темно

от сирени; да и тот рыбак с ума не сойдёт никак.

 

 

* * *

 

Остывший чай заката, и наискосок

и порознь гуси в небе тянут выи;

у променада шторм, и в рытвинах песок,

и ревуны гудят сторожевые.

 

Ноябрь лежит, как медная доска,

на этих склонах, склонных к анемии,

прохожего спина – она тоска,

и драпает под ветром драп… Прими я

 

ещё грамм двести – стану громко петь

из «Тоски» или «Битлз», или марши,

один на склонах, в лиственной толпе,

и дело это в общем-то не ваше.

 

Уже по вечерам седеет ствол

платана и упорствуют эолы,

раскачивая тяжких штор подол,

и отсвет ночника метут подолы.

 

И в доме тишина. Она сидит

в пижаме в кресле, и меня листает,

и жадный полумрак даёт в кредит

и блик, и тень. Их розница простая

 

вас примиряет с жизнью за окном,

с тоской водопровода в полвторого;

и воздух спит, мерцает волокно

ноябрьских заморозков, и пустеет слово,

 

слетая сгустком пара изо рта,

драконом смысла, что давно утрачен...

На перекрестке пляшет пустота,

чтобы согреться так или иначе.

 

* * *

 

От такого заката голуби сходили с ума,

уматывая – кто повыше, в слоистую вату его,

кто на карнизы и в слуховые окна, где тьма

была спокойнее этих тонов; и назвать волшебством

 

всё это было возможно, но более – магией; ей

только подвластно такое влияние на живое:

на птаху, собаку, прохожего; над соборами и далью полей

свисали цветные полосы и закат был, как ножевое

 

ранение из-за угла, и небо словно текло; и пекло

его сухожилья и мышцы, а меж домов, и рощ, и

над пустотой жнивья, – охлаждающий, как ночное стекло,

вился ветерок, торопя этот вечер; и дышалось проще.

 

Я вообще не раз не замечал закатов, глядя куда

угодно: вокруг, в себя, в никуда, в абсолютно чужое лицо

или мимо него, под ногами могла проскользнуть слюда

асфальта, литься смальта грязи, а жизнь казаться концом

 

всего или началом; а нынче как-то особенно проняло;

ощущение, точно нечто лопнуло и стряслось в глазах;

может, такое надо бы запоминать – день и число,

но память возьмёт у зрения, как у сердца берёт слеза.

 

И весь тот длинный вечер, и всю невозможную ночь

я боялся потери тебя в себе и себя в тебе, и

закат так и остался во мне, и было не превозмочь

тревоги, и листвы ещё не было, только почки, побеги…

 

Береги себя для грядущей судьбы, как жизнь самоё

себя умеет хранить, как ухо – понимать тишину.

Тот закат точно орал на всё небо, но когда поёт

тишина, это дороже мне, словно радость в печаль обернул.

 

* * *

 

Пепел кометы и соль отошедших морей,

в радости влага ливней и суша в печали,

свадьба в селе и кладбищенский крест на заре;

и неизвестно кто стоит за плечами:

голос невнятен, запаха не различить,

что-то нашёптывает, но никуда не ведёт, не

зовёт он – целокупно и голод и сыть,

и не отражается в зеркалах, уродина.

Вроде бы спутник, но из какого числа –

сон не подскажет и явь глазёнки потупит;

и ни хвала не нужна ему (ей), ни хула,

ни небесные хляби и ни водица в ступе.

То, о чём говорю, – бесстрастно, оно

просто присутствует, как океан или суша,

просто, как дальний звук, залетевший в окно

и, вылетая, способный совлечь и душу.

Запаха, цвета нет; пожалуй, один

только возраст – мой или Вечности имя…

Можно закрыть глаза, и тогда впереди

он обозначится, тут же сливаясь с иными.

 

Побережье

 

Слабоумие сна, когда бесконечный «Титаник»

тонет и тонет, под воду идут валторны,

гобои дымящих труб, прощаясь заранее,

а после, в виде воронок на глади – повторно.

 

Декабрьский хруст пространства, солёная влага

смывает пену с выбритого побережья,

и ветер на ощупь сух, как гуашь на бумаге,

и то, чем является даль – рисовали небрежно,

 

на скорую руку; и все эти дни – зарисовка;

не ври, что увидела ангела, это, в белом плаще,

дама с собачкой-переводней, сама – полукровка,

а тот унылый рыбак не похож вообще.

 

Что бы мы делали, если бы вдруг лишили

тебя и меня этой жажды – видеть иной

покров бытия, если б небо, ставшее шире

от взглядов твоих, вдруг обернулось стеной

 

с Евразией и Мозамбиком сырых проплешин?

Я знаю – тогда возвращаться в линейный ад

городской геометрии, словно идти к заболевшей

родственнице, ей принося наугад

 

бильярдные апельсины, торт со съехавшим кремом

(и вам ничего не отпишется, нет ничего);

сколько ещё доказательств к одной теореме

нужно, чтоб обнаружить тень своего

 

присутствия в зимнем просторе? И сколько

грядущих рождественских скидок уму

нужно, чтобы ущербного месяца долька

в твой окунулась чай? Я вообще не пойму –

 

как мы ещё, в обставшей нас энтропии,

чувствуем вермутность воздуха, терпкость стен?

Если слова остались – не торопи их,

скажешь потом, в приватной своей пустоте.

 

Небрежное побережье в пене наката,

мы его не запомним, как тысяча сто

седьмую картину мира, взяв напрокат и

вернуть позабывши: нечто стало – ничто.

 

Вот, значит, сколь неумело мы смотрим в оба,

туч распадается связь, а за ними, где

мыслился кто-то очитый, – зияет, в микробах

звезд, подкладка пространства, искрясь на воде.

 

Мёрзнешь, в себя забираясь поглубже. Это

симптом стоящего у бесконечной воды

под нескончаемым небом; штришок силуэта –

он тоже был, он тоже оставил следы.

 

* * *

 

Подоконник – подставка пыльная под вечность моих

Локтей (залысины на древесине) – сомнительный артефакт

моего здесь присутствия; стенные часы проверяют

жизнеспособность отдельного человека там, где

обои комнаты ни о чём не говорят, смущая скромностью

орнамента, а прикидываются вполне буржуазными.

 

Теперь поговорим о тебе, голуба, жилица среди всего

этого бурелома вещей (библиотека, пластинки, диски),

среди прочего, что накопилось за жизнь… Как ты себя

чувствуешь средь этой падали, здесь и сейчас?

Я ничего не думаю по этому кретинскому и пустому

поводу, я наливаю водки и ставлю чайник, и забываю тебя.

 

Никакой идиот не создал пока такого дивана с подушкой,

где бы я не валялся, комкая время в тоске звериной…

Это можно вообще не читать, не запоминать тропы или силлабы, –

поскольку приватный опыт, как персональный анализ, неповторим.

Человек сидит у окна, в окне луна, как дура, совсем одна,

и она – как алтын – скудна и бледна, а заодно и человеку цена.

 

После вальса

 

Там, где море на берег катит свою тоску

и где растерянность человека похожа на

прерванный дирижёром вальс, и уже носку

не полировать паркет, и выпившая жена

 

махом сметает вечер, букет, бокал,

где-нибудь там, на взморье, далече от дома,

выйдя в йодистый мрак и обняв за бока

располневшую за ночь колонну, – и ты знакомо

 

поглядишь наугад, думая – что на восток,

поищешь глазами ангела или иное

безвредное существо; и мир не больше жесток,

чем волна, идущая наискосок, стороною.

 

Там, далеко в темноте, у неё своя

цель, своя амнезия; гнилые сваи

замшевого причала, наготы не тая,

ежедневную вечность тихонько осваивают.

 

Покуришь, с лицом, как у призрака…

Возвращаясь к себе

в комнату, станешь, водопроводу вторя,

подвывать, невольно подыгрывая судьбе –

по эту сторону жизни, с этого берега моря.

 

Променады

 

1

 

Это не больше провинция, чем Одесса или Ленинград:

гумус, народ-минотавр, рыхлые брыли, и нигде не дают

согреться, везде блуждают люди, народ сам себе не рад,

болтаясь даром, лужицы с отраженьем витрин обходя, тут.

 

Я не знаю, кого мне жалеть, и, если труба возопит, за кого

должен, уныло сползая по позвоночнику не трусливой душой,

буду я умирать, губу закусив – видимо, за гугнивое большинство,

но мне меньшинство по душе, мне с ним, раз выбора нет, хорошо.

 

2

 

А помнишь, любовь моя, как ты на этих качелях сумрака, в белом

взлетала чём-то, с тёмным исподом меж лядвий, где и так таилась –

без моего вторжения – радость; и во тьме лиловой, словно бы мелом

обведены наши лица были; и кто кому тогда сдавался на милость, –

 

только хтонические боги знают, да и те с тоски и скуки померли,

и лица невнятные их – как морщины марли на дачном окне; одна

судьба, как страшный и потный локомотив не сбавляет хода, ли

и километры перемолов в пространство, что не выпить до дна.

 

3

 

День этих строф к закату клонится, словно ива к воде… Пойдём

гулять меня от всего горестного, а у него лицо доброго старика,

не библейского и не как с паперти; просто пойдём, да?; но водоём

никакой не напоит печаль; и не спрашивай, я отвечу тебе издалека, –

 

что она – не река, с её вялой артикуляцией, с её бла-бла-бла у камней,

и где камыш мышиного цвета, и где утопленница-речь – это останки

и объедки моих же силлабов, грядущих и прежних, но не посмертней камей

на далеко не мраморных выях красавиц, никогда не менявших осанки.

 

4

 

Ночь этих строф переживёт тебя и меня, и рассвет в окне будет мой;

а вдали, у перекрестка времени и пространства и им вопреки, замер

твой «ситроен» синий, почти индиго по тону, с кошачьими глазами; вой,

сирена, «боинг» – бубни над теменем, это – пустое; от нас останется зуммер,

 

и там никто не возьмёт – узнать, даже про как дела или же в долг попросить…

И твоя тень, прозрачная, как хорошо протёртый фужер, – двинется вдоль

обоев комнаты, где жил её – тени – хозяин, и стольких любил; а теперь моросит

только твоё лицо… И это не больше провинция, чем любая империя боли.

 

 

Прощёное воскресенье

 

Мышь учит тишине, кот – темноте,

слова и буквы – паузам на листе,

смерть – ничему, кроме удаления.

Человек кружит в завитке переулка, глух

к самому себе и, меж шагов, не вслух,

имена произносит и даты, – преодоления

 

чужака внутри, далёких в ближних; и это

вроде гимнастики Мнемозины; с того света

памяти появляются лица, осанки, походки,

случайностью жизни стёртые, страстью залитые,

точно слюной Помпеи живые стены и плиты;

подчас, увильнувшие в Вечность тебе как погодки.

 

Они уже ничего не скажут и не подведут

к ларям и дверям разгадок, рассядутся там и тут,

и станут длинно молчать, ногу на ногу, и не

будут пугать и тревожить, что призрак ночной,

как полотном экрана пользуясь тёмной стеной,

за каковой никого и никогда не бывало в помине.

 

Диалог невозможен, одни догадки и спесь

рассудка, покуда он в тонусе и роет здесь,

взыскуя общих примет и шпаргалок с того света,

где холодом дышит близь и бликует даль

мрамором; где, как в Лейденской банке, печаль –

и та одинока, но никому не расскажет об этом.

 

Я никого не наказывал строго, и оттого

всех простил, подмахнувши разом, и своего

не ища, как не ищет любовь земная.

Нет в том лицемерия, но и благодушия нет,

и право любви – выбирать, кого на тот свет

заберёшь, себе о любивших и любящих напоминая.

 

Синопсис

 

Не смотри на градусник, всё равно враньё,

вместо зимы в окне картинка Руссо,

никаких Крещенских морозов, одно вороньё

каплями на церковном кресте; и небесный рассол

 

жидок без чесночного месяца ввечеру;

студентка-соседка уныло тычёт в бемоль

с навязчивостью рукоблудия; и на рубль

мелочи звёзд наверху, и никакая зимняя моль

 

не покрывает газонов и веток; и он её

никак разлюбить не умеет, взрывая мозг

гранатами алкоголя, но и это тоже враньё

с точки зрения календаря; и он ничего не смог

 

от себя добиться, тем более – от неё:

женщины придумывают себе странствия так,

чтоб за спиной были мама и ванна, или забытьё

с предприимчивыми подругами, чья редкая пустота –

 

идеальный веник уму и хронофагия дней;

так у них заведено, амнезия шопинга, да

посиделки девичьи; это всё относилось и к ней

так же, как к перемене температуры вода.

 

Вот негатив февраля, позитива нет,

голуби просыпаны семечками везде;

где проулок пролёг и свернул, там меркнущий свет

одинаковых, как богатыри, дней; и звезде –

 

не советской и не Вифлеемской – давно

надоело сиять на груди лобового стекла

зазимовавшего «форда»; это всё – плохое кино,

почти румынское, и сажа в доме бела.

 

* * *

 

Снег примиряет с пустотой пейзажа,

особенно, на закате, когда посёлок

примерзает к воздуху; и даже

ведущий туда просёлок,

петляющий во всякое время года,

выпрямляется, выстужен, заметён…

Снег ложится на пруд, на воду,

меняя светлый на тёмный тон.

 

В такие дни, разговевшись рюмкой,

с дрожью думаешь об июне,

липких мухах, листве угрюмой

и болезненной от накануне

стошнившего ливня; и исподнее

тут же льнёт к эпидермису, как летом…

Зима Господня, Лето Господне, –

хорошо бы помнить об этом

 

во всякую стужу души и под

метлой осеннего листопада.

Приоткрывается таинственный жизни испод,

даже ежели и не надо.

Остаётся внимательнее глядеть

в завтра, как на мосты Хокусая,

и догадываться на треть,

что опасно не все провисают.

 

* * *

 

Совы и осы лесов, хорьки и прочая живность полей,

всё движимое, таимое или летящее – уже не моё;

душа, как наказанная, сидит в уголку, ты её не жалей,

а хочешь налить, так – налей это жидкое не-забытьё.

 

Удаляясь, прячась то за колонной, а то за стволом,

в арке с подарочной (вместо бантика – отсвет лампы) лужей,

и далее чигирями и чердаками (в одном из окон сидят за столом);

удаляясь и удаляясь, сокращаясь до брошенной вчуже

 

на стену или на скамью тени (и на скамье она –

словно мелко нарезанный сыр или хлеба серый батон,

а на стене – как в криминалистике – мелом контур того, из окна

сиганувшего или убитого на бегу); небесный затон

 

полон колоколами и локонами облаков; и летает

стая, взбивая воздух прохлады; позже – морось и морс дождя;

и дома выглядят заболевшими и не по летам и

цвету состарившимися, всего полтора погодя

 

столетия, как взошли… Удаляясь, сбежав со своих

галер, обрывая связи – как прерываешь

телефонный трёп, соврав, что чайник вскипел; и из двоих

один ещё слушает зуммер (как в кардиологии) – наигрыш

 

из необитаемого эфира, методичное ту-ту-ту…

И там кладут трубку, пожав плечом, хмыкнув или же промолчав;

и тенью – за тенью словесной вязи – проскальзываешь по ту

сторону, по направленью не к Свану, а бесконечной печали.

 

И в длинных, кривых потёмках её, в растворимых едва

лампочкой осознания сгустках (словно слежавшийся кофе),

душа сама пытается о себе хоть какие найти слова,

глядя в провал, как в зеркало, анфас глядя и в профиль.

 

Сонет

 

Памяти И. В.

 

Во сне – снега, и заметённых га

кипящий холод; не ступай, нога,

по мраморному моргу декабря –

испепелишься задарма и зря.

 

Пурга над полем, как факсимиле

далёких сих, что были на земле.

Что помнить их, зачем им наши сны?

Их души охладели и ясны,

 

как силуэты ясеней и лип

на зимнем горизонте; всякий всхлип

о них – уступка: как небытию,

 

так и фантазиям о нем; их путь

не нашею верстою простегнуть,

и прошлое – короткий миг отплытия.

 

Тема

 

Прежде, чем мне защёлкнуть последний замок,

свистнуть змейкой на сумке, уставив взор

в некую точку прощанья (ишь ты, примолк

кот у дверей), и прежде, чем выметут сор

после моих дней и трудов; прежде, чем

что-то придётся сказать забытым вещам,

обоям, лысеющим над диваном – тем,

что отдувался под нами; сказать: «Прощай», –

 

помнится, я припомнил последние сто

лет, рассованных там и тут,

в виде разрозненных книг, своего пальто,

схожего с самоубийцей в прихожей… Жмут

новые туфли, в висках тоже жмёт; дома

не выпускают жильцов так запросто, и

исподволь помогают сойти с ума –

лишь оттого, что пальто в прихожей стоит…

 

У егеря

 

1.

 

Сумерки, загород. Демисезонный лес

сосен и пихт предлагает встать на лыжню;

белка нюхает снег; и в небесный собес

поднимается дух поленьев, похожий на «ню»

Ренуара; дух очага, самогона, собак;

егерь, вернувшись с разъездов, поёт э-ге-ге

в сумрак опушки; жена молодая никак

не доберётся сюда; и – сливками на твороге –

глянец фонарный блестит на снегу, маргинал;

снегирь – гранатовым зернышком, дятел стучит

«зингером», прошивая кору; и ложатся в пенал

оврага тени дерев; и поленья толпятся в печи.

 

2.

 

Снег, как всякое большинство, диктует права

и вкусы на цвет, на местность, блюдёт устав;

по-лисьи искрится наст, и в печи татарва

поленьев мычит на монгольском, гореть устав.

Вне ограды – зга и декабрь, и свист

некоего соприсутствия, но не видать лица;

Вдоль следы, поперёк, поляна – маршрутный лист,

столько следов, что не вставить свово словца.

Вне ограды – зима, а в ограде – свет,

жёлтый (ромбом) и бледный, как чай спитой.

Выбора времени года и жизни – нет,

и тропа, не сужаясь в точку, выглядит запятой.

 

 

Хутор

 

1

 

Залив, который выпил весь закат…

Темно над лесом, но в лесу тем паче;

чем ниже звезды, тем острей горят

глаза ужей и окна дачи.

 

Не после странствий, а скорее средь,

внутри Литовска княжества, под банкой, –

вот, вышел человек, глотая снедь

пространства, вчуже от сердечной паники

 

и мыслей пакостных; вокруг –

как в римском цирке ночью: треск цикады

средь ужаса затишья; пальцы рук

нащупывают мрак быстрее взгляда.

 

И вот – вода, чья амальгама спит,

и оттого слепа: се – одноглазый

портрет простора; только звёзд рапид

подмигивает раку-водолазу.

 

2

 

Завтра, а может – позже… Чтобы остыть,

забуреть от местного харча и ласк девицы,

отоспаться на лоне её, поубавить прыть,

взять тональностью ниже, и не подавиться

 

местным простором, напитывая наугад

печень здешними шнапсами, простенькой кухней…

Дождь понурый – словно он виноват,

вечер такой – на дрожжах как будто пухнет.

 

Руны людей у сельпо, пахнет кирзой,

козой и брынзой, и ещё – зверобоем,

свежим бельём, грибами, коровьим верзо,

клопами, поскольку в сенцах отошли обои.

 

Пахнет временем, подванивает судьбой;

девки поют про своё глумливое счастье;

егерь орёт своей собаке – «Тубо!»;

собирается ливень – здесь привычно ненастье.

 

Литовский прононс в русской речи… По вечерам

в лесу поют Орфические серафимы,

«гыкает» выпь, шатается дождь по дворам,

с видом – словно случайно проходит мимо.

 

Остановка в пути, перекур, бивуак, бардак

не распутанных соображений, намерений; словом,

человек, о котором речь, не поймёт никак –

оставаться ль ещё под литовским небом соловым

 

или сняться поутру в путь, оставив как есть

эту неврастению объятий на сеновале…

Ночами на крыше под ветром ахала жесть,

и сверчки стрекотали на покрывале.

 

3

 

Привычка что-то забыть, где крошил и грешил.

Сомнамбулизм мечтаний о внятной доле…

По ночам частокол – как обгрызенные карандаши –

на тумане чего начертить, не менее и не более.

 

Рассветов мы не видали, проспавши их;

сны почти не запомнились – амнезия покоя…

Как-то под утро вспомнился русский стих,

и тут же ушёл, отодвинут литовской рукою.

 

Всё хорошо. Прощайте, хутор и лес,

и студень залива, тронутый ливня вилкой;

время жизни среди посмертных чудес,

в затухающей тишине, оттого и великой.

 

Жизнь в чужом теремке. На моей руке

остались тепло покрывала, ожог крапивы

и горчинка полыни – всё уже вдалеке;

и на джинсах свежая зелень травы.

 

Циклон

 

Ночная сорочка в мелкий и рыжий

Листок – это и есть туман

В ноябре, в перспективе улицы, ближе

К вечеру, и когда с ума

Сходит листва, в тираж выпадая,

И явственней радикулит

Округи в дрожащих окнах трамвая

И банных на вид.

Падёж листвы, как в полях – поголовья

Под вирусом первой крупы;

И у стволов тоска воловья,

У воздуха привкус рапы.

И, донашивая демисезонное

(Как я свои мысли о лете),

Женщины изрешечены озоном

И дрессируемы плетью

Ветра с моря; ту-степ и жига

На остановках и на углах…

Северо-причерноморское иго –

Что христианину Аллах.

И никто не сулит ни зимы в завалах,

Ни мягкой – вообще ничего.

Собаки в замусоренных подвалах

Глазами вращают – во!

Душа – не барометр, ей, может статься,

Досталось уже давно

И от этих ветров, и летящих акаций

В распахнутое окно.

 

Часы

 

Чему-то радуясь и отразившись на

изогнутом боку китайской вазы,

она вбежала в комнату, одна,

и провалилась в сумрак, но не сразу.

 

Луч вечера портьеры напитал,

подглядывал хрусталь; и мерно

раскачивалось время меж зеркал –

всей тяжестью своей неимоверной.

 

Отмашка и одышка у стенных,

и по углам – готические тени;

и тишина, дающая под дых,

хоть сумрак говорлив, как неврастеник.

 

Чего ж ей ждать, с бутылкой коньяка,

постукивая по стеклу перстнями?

И силуэт руки, а не рука, –

поблескивает тусклыми камнями.

 

Опал и яшма… Под ноги упал

и выветрился луч заката – как-то

уж слишком скор; да и зрачки зеркал

не сохранили ей заката.

 

В минуту – по глотку; и за спиной,

помешивая воздух, точно веер,

разгуливает маятник стенной:

левее – сумрак, тишина – правее.

 

* * *

 

Это была не трагедия, но репетиция драмы,

трагедия впереди, и никакие папы и мамы,

не говоря силовые мышцы небесные, никого

не остановят – ни меньшинство, ни большинство.

 

Твердь, как и прежде, тупа и тверда, и стада

всё ищут поесть и воды, а небесная та страда

хихикает и в облаках прячет бицепсы, словно

у них там спа-салон и все сошли с ума поголовно.

 

И никто не свалился ни на меньшинство и ни

на большинство, все отдуваются, сидя в рваной тени

сомнительного камуфляжа из всякой дряни вроде

веток жухлой лозы с пауками и того, что в этой природе

 

ещё завалялось и съёжилось даром, а драма сидит

и крутит кукиш трагедии, мол, ну что у тебя впереди

дальше ведь некуда. Да есть куда – хаос и утлый тлен,

из которого уже некуда деться и не подняться с колен.

 

* * *

 

Это почти что глубокая ночь, и острый плавник

месяца уходит в свою вышину, как лемех вглубь

упрямого чернозёма; затем, на востоке возник

лик какой-то звезды, – возьми и зрачком её приголубь.

 

А до этого, в сумерки, словно тайный волк, из кустов

на вас выскакивал страх с фарфоровыми глазами,

незаметно и странно вибрируя, точно где-то за сто

километров взорвался реактор, и округа слезами

 

облилась и покрылась испариной… А вы продолжаете путь,

переступая через тени кустов, схожие в неверном свете

с растопыренными пятернями, не помышляя – куда бы свернуть,

потому что незачем и некуда, по крайней мере на этом

 

клочке ночного пространства; и в голове от звёзд в небеси

словно бы умножаются сумасшедшие числа, давая не менее

ошеломительные и никчемные результаты: себя спроси –

к чему это? – и нет ответа; облака как клёцки или пельмени.

 

Куда забредает подчас душа и ты вослед за ней?

Неужто это дорога к тебе? А хотя бы и так, и тогда

не мысли влекут, но ноги ведут, и в воздухе уже о весне

мелькают оповещения, мягче мох под стопой, оживает вода,

 

как в луночках акварель, облизана влажной кистью; грач

и скворец разглагольствуют на древесном своём языке,

и за кустами, в чаще радеют стволы, и невыносимый срач,

словно лесной царь отпировал и съехал, зайца зажав в кулаке.

 

И это глубокая ночь, и это выселки и кулички души,

не так чтобы перепуганной переменами, растерянной – да.

И небо колышется и вздымается, точно только что сшитый

на скорую нитку навес, а думалось, что – навсегда.

 

* * *

 

Это – пейзаж для репетиции памяти,

зрительной и вообще, это, с глазами навыкате,

море сосёт горизонт; и ничего не исправить –

ни кистью аквамарина, ни тем, что видите

вы это как будто впервые, сморгнув воспоминание

о таких же маринах, нечаянных чайках, полуднях,

повторяющихся и невольных, как заикание.

Две стороны пейзажа – с берега и с борта судна.

 

С берега: южные сумерки в стиле барокко,

перегар духов, духота, шепелявые склоны,

с которых не важно что, главное – чтобы далёко

было видать вашей даме, к которой вы склонны.

О, повторяемость всех небес, холмов, пейзажей

с рестораном в левом нижнем углу, а в правом

верхнем – с упадочнической луной; и даже,

при входе в пейзаж, вам уютно, как от отравы

всё равно о чём говорения, вам подходят

любые пиджак, коньяк, салат и закат;

вы, как и я, – часть натюрморта, природы;

нас уже написали, вернёмся назад.

 

С борта: буруны в сторону берега; берег

лежит кверху брюхом, и люди на пляже, как текст,

набранный Брайлем, линза пространства, терек

пенящейся там листвы, и ресторан, он – ест.

Всматриваясь с борта, мы упираемся в пёстрый

и бессмысленный пуантилизм, нам колет зрачок

соринка глиссера, море выглядит просто,

как Афродита, волосы взяв в пучок.

 

Сверху – бельё небес, как – снизу – исподнее,

пух-перо бакланов, чьи морковные лапы –

суриком на сизо-синем; и погода сегодня

испортится чуть погодя: накрапывало…

С борта и с берега – две репетиции памяти.

Она же – премьера, и вы – отличный актёр.

Но, даже с суфлёром, вы ничего не исправите,

это уже фотография, мёртвый простор.

И именно в этой рамке исчезнув, истаяв,

вы станете кромкой барокко в небесной лепнине,

соглядатаем горизонта и птичьей стаи,

«молнии» глиссера и терракотовой глины.

 

* * *

 

на кругу пурга и памятник с бородой

полное собрание сочинений. но совсем другой,

бородой попирая грудь; детей

 

он тучно так наплодил, а после пахал,

криво и плохо, а я в те дни ничего не писал,

надоело заканчивать вирши; людей

 

нормальных в твоём кругу нет и не бывало,

либо падают с полок, а чаще ползут под покрывало,

привидений боятся, придурки… и надо

как-то их всех, убого-кволых скорбненько охранять,

пусть читают, пока дозреют; мне и без было не мало

хлопот… а далее надоело писать… когда нету лада

 

в судьбе – него уже нигде нет…

сделайте книксен дочке и тушите свет.

и конфет у меня тоже нет.

 

 

* * *

 

я помогу если ты увязнешь в милях

зыбучих песках болотах сомнениях идиотах

и придурочных дамах

никакого не будет праздника будут ели

еле стоять на косогоре и грязные азиаты

жуя плацинду думать что они дома

 

понятие дома точнее предчувствие дома

случайные джинсы на старом стуле книги

кашляющее грачами дерево за окном

вечерами из крышных труб привидения дыма

гуляет ничья собачка познавшая много

и лукавая лужа серебрится окунем

 

я вытащу из семи поднебесий из ста подвалов

где таится томительный бомж и сверкает

молнией помрачённая жизнью кошка

легче жить на ветру на холодной воле

действия чем в коконе так тебя уворуют

снесут к реке и будешь плыть как бумажка

 

лист календаря ничего не говорит о грядущем

в церквях звонят в колокола и по мобильному

господь не принимает ни звонков ни смс

за городом в тонких лосинах дождь идёт

прошлогодней листве от этого больно

и за седым буераком гниёт компост

 

ни на что не рассчитывай помолись понемногу

скаредными неумелыми фразами наполняя душу

человек засыпает и просыпается бес

он заполнит листы нотами и силлабами не жалея бумаги

это всё будет на гениальность похоже

а как посмотришь просто опавший куст

 

сирени или бересклета у соседей поёт вертинский

или высоцкий или фрэнк заппа или синатра

просто шум но не громче шума в крови

в морях горит и кренится новая лузитания

пахнет истерикой коньяком и селитрой

сигарет и никто не кричит о любви это вид

 

утешительного помрачения мол где-то не с нами

всё и произошло или случится или повесится брат сестры

а мы не перекрестимся не всплакнём мы лучше

выпьем горькой настойки на травах где вкусовые гномы

побегут по пупырышкам языка зажигая костры

погашаемые слюной вязкого безразличия

 

я вытяну тебя и себя на вольный воздух покоя

которого не нарисовать не придумать не удержать

в горсти обстоятельств места и времени я

не успокоюсь видимо размахивая руками

что ветряк на юру и у ангелов вечное дежавю

перейдёт в посмертную правду прозрения