Валерий Сухарев

Валерий Сухарев

Четвёртое измерение № 13 (145) от 1 мая 2010 г.

Подборка: Короткометражка

* * *

 

Остывший чай заката, и наискосок

и порознь гуси в небе тянут выи;

у променада шторм, и в рытвинах песок,

и ревуны гудят сторожевые.

 

Ноябрь лежит, как медная доска,

на этих склонах, склонных к анемии,

прохожего спина – она тоска,

и драпает под ветром драп… Прими я

 

ещё грамм двести – стану громко петь

из «Тоски» или «Битлз», или марши,

один на склонах, в лиственной толпе,

и дело это в общем-то не ваше.

 

Уже по вечерам седеет ствол

платана и упорствуют эолы,

раскачивая тяжких штор подол,

и отсвет ночника метут подолы.

 

И в доме тишина. Она сидит

в пижаме в кресле, и меня листает,

и жадный полумрак даёт в кредит

и блик, и тень. Их розница простая

 

вас примиряет с жизнью за окном,

с тоской водопровода в полвторого;

и воздух спит, мерцает волокно

ноябрьских заморозков, и пустеет слово,

 

слетая сгустком пара изо рта,

драконом смысла, что давно утрачен...

На перекрестке пляшет пустота,

чтобы согреться так или иначе.

 

Niemena pamieci zalobny rapsod

 

Довольно грязный небосвод. По-зимнему,

вдоль ветра, в профиль – люди и фасады;

портретов треп, попробуй возрази ему;

жизнь возразила, но ему не надо.

Варшава варит митинг поминательный:

лавровый лист венков, букетов специи;

все люди – в именительном и дательном,

расходятся повспоминать, согреться.

И тротуар общественного траура

оставлен стыть: где розы, где гвоздика;

пустая тара наподобье Тауэра;

в подземке затерялась Эвридика.

Орфей – средь поездов, схвативших заживо

дыхание людское, торсы, плечи…

И по перрону пьяный лях похаживает,

Слезится… Что ты плачешь, человече?

 

Проспекты, парки, сад в согбенной позе,

локтями порознь – точно на морозе

свело суставы; оспенный фасад,

за рябью снега, всё глядит назад,

как будто бы в тоннель, куда унёсся

горящий поезд, навалясь на оси.

Вся эта метафизика металла, –

все кадры окон без людей, – влетала

в трубу, как пневматическая почта;

вот хронос окончательного вычета.

Во тьму горизонтального колодца,

глаза раскрыв, летит локомотив,

тоннель трясётся и сейчас взорвётся,

чтобы раскрыть астральные пути.

 

Закрыв глаза, он слышать продолжал

подземный свист, сверчка, ночное пламя

планетной плазмы... Так его душа

прощалась с речью рек, с полями,

с земными звёздами вверху; он продолжал

улавливать помехи, как локатор:

что слышит смерть, то чуяла душа

на всех волнах эфира и покатых

холмах, чей – что ни взмах, то – шаг

в пространстве, от рассвета до заката.

 

Январский католический обряд.

Последняя позёмка, свечек ряд,

как многоточие во тьме. Горят.

 

Тема

 

Прежде, чем мне защёлкнуть последний замок,

свистнуть змейкой на сумке, уставив взор

в некую точку прощанья (ишь ты, примолк

кот у дверей), и прежде, чем выметут сор

после моих дней и трудов; прежде, чем

что-то придётся сказать забытым вещам,

обоям, лысеющим над диваном – тем,

что отдувался под нами; сказать: «Прощай», –

 

помнится, я припомнил последние сто

лет, рассованных там и тут,

в виде разрозненных книг, своего пальто,

схожего с самоубийцей в прихожей… Жмут

новые туфли, в висках тоже жмёт; дома

не выпускают жильцов так запросто, и

исподволь помогают сойти с ума –

лишь оттого, что пальто в прихожей стоит…

 

Короткометражка

 

Самим себе во снах мы привираем –

по цвету – ад, а странно – пахнет раем…

Развилка, тропы, некий истукан,

похожий на флакон или стакан,

бабай пространства; видишь, вдалеке

ожившие и злые барельефы

мытарств, кометы делают пике

и падают, преобразив рельефы

округи; ты проснулся, три часа,

от ночника на кресле полоса.

 

Октябрь, ноябрь отгуляли, в окна

ползут прохлады длинные волокна,

как будто дым в стоячей пустоте –

каляки и маляки на листе

ребёнка бесталанного; зима

рисует лучше, но пока не в форме,

не в тонусе рука, и жизнь сама

похожа на позёмку по платформе:

всё смазано, растянуты штрихи

вагонов, здесь и там дерев верхи

сбиваются в колтун – мы едем и

едим, и мы не делимся с людьми.

За окнами зима в плохом пальто

идёт за литром, сетки решето

вмещает также хлеб, паштет и «яйцы»;

шмыгнул бигборд, где алчные китайцы

вам телевизор дарят, чтоб смотреть

в HD на вашу собственную смерть –

на отражение в стекле, в просторе

за ним – лица на фоне косогора;

вот рюмка с Менделеевым – и та

там отразилась, залпом выпита.

 

Закатные на небе витражи.

И думаешь: «А ну-ка, покажи

соседке по купе тихонько дулю –

что будет?» Может быть, как на ходулях,

поднимется и выйдет, может, нет;

в купе висит зловещий синий свет;

и спать невмочь, а пить да говорить,

на полустанках обрывая нить

беседы – легче ей и проще мне,

слова – одне, и тьмы в окне – одне.

 

После вальса

 

Там, где море на берег катит свою тоску

и где растерянность человека похожа на

прерванный дирижёром вальс, и уже носку

не полировать паркет, и выпившая жена

 

махом сметает вечер, букет, бокал,

где-нибудь там, на взморье, далече от дома,

выйдя в йодистый мрак и обняв за бока

располневшую за ночь колонну, – и ты знакомо

 

поглядишь наугад, думая – что на восток,

поищешь глазами ангела или иное

безвредное существо; и мир не больше жесток,

чем волна, идущая наискосок, стороною.

 

Там, далеко в темноте, у неё своя

цель, своя амнезия; гнилые сваи

замшевого причала, наготы не тая,

ежедневную вечность тихонько осваивают.

 

Покуришь, с лицом, как у призрака…

Возвращаясь к себе

в комнату, станешь, водопроводу вторя,

подвывать, невольно подыгрывая судьбе –

по эту сторону жизни, с этого берега моря.

 

Новое небо

 

Тебя не видать. В кафе «Русский размер»

входит улыбчивый призрак, одет по моде

семидесятых: широкие брюки, плащ, пуловер, –

по времени года одет и по погоде.

Из людей здесь – парочка у окна,

он наливает, они, смеясь, выпивают,

закусывая осетриной; в витрине видна

размокшая корка дома, и ртуть почти нулевая.

 

Здравствуй, город Москва. На медведку похож,

медленный «ЗИМ» кофейного длинного цвета

движется сквозь дома и толпу прохож…

Всё ещё нет тебя, а странное это –

то, что зашло в кафе «Русский размер»,

не смутившись названием из сегодня,

заказывает графинчик, сок и эклер,

официантка щебечет над ним, как сводня.

 

Здравствуй, призрак города. И я из тех,

кто таскает с собою конверт из ада былого:

Парк культуры и отдыха, Политех,

сходки филофонистов, Набокова под полою…

Петровка, Ордынка, Полянка, Таганка – э-эх,

этих табличек личики и номера

старых уютных троллейбусов, женский смех,

кажется, твой, и если да, – до утра

я целовал и грел их – лоно и грудь;

под одеялом зимой он вообще не падал;

из будущего – лишь категорию «когда-нибудь»

я представлял себе, а не этих падл,

в которых выросли дети многих друзей;

злыдни мы были тогда и большого хотели…

Тебя не видать, новодевичий ротозей

рыщет могилы великих в заснеженном теле

кладбища, пьёт из-под шубы, роняет букет…

 

Здравствуй, Москва. Я состарился, ты не узнала,

разве только по голосу, большего нет

для опознания. Слышится тема, наигрыш

из ресторана «Прага». Прагматик и сноб,

будучи приглашён, я скольжу зеркалами;

в жёлтых подпалинах весь, замерзает сугроб

за «Новослободской» и, разъят куполами,

рваный уже, метельный движет синдром,

смерчем завившись вкруг памятника на Тишинке;

в мусорник бабка колотит пустым ведром;

память мою заметает, висят снежинки.

Тебя не видать. Скажи мне, да разве я

так уж тебя любил, не наври хотя бы;

помню, струилась очередь, как змея,

в этот бесплатный морг, был праздник Октябрь.

Ноябрь, «Русский размер», но я б и теперь

отыскал тот подъезд на Неглинке, где мы

пили рижский бальзам, и какая-то дверь

тогда приоткрылась – так выпадают из темы

бесповоротного прошлого – в новую явь…

 

Москва, добрый день. Тебя нет по той же причине,

что состарился я, перебравшись вплавь

через реку твою и став поближе к кончине.

В Одессе, в гадком кафе «Русский размер»,

замер я и приник щекою к твиду

папиного пиджака, его тоже сер

призрак, прозрачнее водки… Ты только виду

не подавай, если сразу узнаешь меня.

Вот и пришла; а между Москвой и Одессой –

доля секунды, и душа, семеня,

к трапу пошла, прикинувшись стюардессой.

 

* * *

 

Дервиши у наливаек, с мутными от снегопада

взорами, с глиняной кожей висков и пергаментом

костлявых кистей, – этим всё время надо:

и когда подтаивает, и когда метёт.

Это – гетто иного опыта, если проще –

Дао города, всепогодность как декабризм,

а площадь любая сгодится; им подошла бы и роща,

если б там наливали; и оптимизм

этих субъектов пространства вогнать способен

в трепет не только фасады в лужах, но

и само мироустройство; пьянственные особы –

они, как иммортели, чьё волокно

обречено под любыми ветрами, в любое

время года поддерживать соков ток,

благодаря возгонке лимфы; со странной любовью

глядят они в свою вечность, на свой восток.

 

Лист

 

В четыре дня наставшая зима,

слежавшаяся даль, смётанный полог

полей, восторг зверья; привет, тюрьма

жилья у лесника, чей вечер долог,

как Калевала; слышен знойный скрип

поленьев, и стволов в метели; слышен

какой-то дальний осип, что осип,

спорхнув пониже или прячась выше.

О Хаммонды ветров и Муг фрамуг!

Их пенье наполняет лежебокий

и вязкий сон дневной; и ни разлук,

ни встреч, одне трескучие сороки,

одни стволы и наизнанку Брайль

лесных следов – слепому постоянству

себя занять, а в остальном – печаль,

ни к подвигам не тянет и ни к пьянству.

Зима в лесу, с сосулькой на носу

и топорищем в жарком голенище;

разбавит спирт, нарежет колбасу,

и свищет в сосняке, и что-то ищет,

примет каких-то, а чего – примет?

о чём они глядят? кому их надо?

мороз срезает запахи, а цвет

лишь обостряет; плитка шоколада

тверда – не раскусить, и колбаса

что каучук; и только спирт весёлый

и бодр, и нагл; на небе – три часа,

за автострадой курят трубки сёла.

Такой вот лес, из детской раскладной –

в картинках – книги, звавшейся гармошкой...

Ну, по одной – а с кем здесь по одной? –

собаки нет и там, в избушке – кошка.

Так, значит – с этим миром без меня.

Хожу, слежу, как будто тут нехватка

всех пунктуационных знаков дня;

лист на снегу – потерянной перчаткой.

 

У егеря

 

1.

 

Сумерки, загород. Демисезонный лес

сосен и пихт предлагает встать на лыжню;

белка нюхает снег; и в небесный собес

поднимается дух поленьев, похожий на «ню»

Ренуара; дух очага, самогона, собак;

егерь, вернувшись с разъездов, поёт э-ге-ге

в сумрак опушки; жена молодая никак

не доберётся сюда; и – сливками на твороге –

глянец фонарный блестит на снегу, маргинал;

снегирь – гранатовым зернышком, дятел стучит

«зингером», прошивая кору; и ложатся в пенал

оврага тени дерев; и поленья толпятся в печи.

 

2.

 

Снег, как всякое большинство, диктует права

и вкусы на цвет, на местность, блюдёт устав;

по-лисьи искрится наст, и в печи татарва

поленьев мычит на монгольском, гореть устав.

Вне ограды – зга и декабрь, и свист

некоего соприсутствия, но не видать лица;

Вдоль следы, поперёк, поляна – маршрутный лист,

столько следов, что не вставить свово словца.

Вне ограды – зима, а в ограде – свет,

жёлтый (ромбом) и бледный, как чай спитой.

Выбора времени года и жизни – нет,

и тропа, не сужаясь в точку, выглядит запятой.

 

Циклон

 

Ночная сорочка в мелкий и рыжий

Листок – это и есть туман

В ноябре, в перспективе улицы, ближе

К вечеру, и когда с ума

Сходит листва, в тираж выпадая,

И явственней радикулит

Округи в дрожащих окнах трамвая

И банных на вид.

Падёж листвы, как в полях – поголовья

Под вирусом первой крупы;

И у стволов тоска воловья,

У воздуха привкус рапы.

И, донашивая демисезонное

(Как я свои мысли о лете),

Женщины изрешечены озоном

И дрессируемы плетью

Ветра с моря; ту-степ и жига

На остановках и на углах…

Северо-причерноморское иго –

Что христианину Аллах.

И никто не сулит ни зимы в завалах,

Ни мягкой – вообще ничего.

Собаки в замусоренных подвалах

Глазами вращают – во!

Душа – не барометр, ей, может статься,

Досталось уже давно

И от этих ветров, и летящих акаций

В распахнутое окно.

 

* * *

 

Не важно видеть дождь, важнее – слышать.

Поворотясь спиною иль виском

к мерцанию стекла; стекает дом

фасадом на асфальт, стекают крыши,

и небеса, как фольга подо льдом,

и кровь идёт по венам тише.

 

Не важно видеть дождь, важнее – слышать,

снимая со зрачка всю эту пыль

стремящейся воды, автомобиль,

что рассекая лужу, воду лижет,

сворачивая отраженья, иль

разбрасывая – дальше или ближе.

 

Пасхальный вечер, и стоят хлеба,

залитые как бы фонарным светом.

Глазурь отковырни, а там – судьба

изюмом, что таится в тесте этом.

 

Картины

 

1.

 

Сегодня снег с дождём… С ума сойти –

какое самобытное начало,

к тому ж декабрь… Отчётности с пути,

цедулки докладные; величаво

и не начать; но, с Богом, мы начнём…

Коктейль вертлявый этот тусклым днём

был взбит небесным миксером, а там

и подступила к окнам темнота.

Шантажнейшая музычка зимы,

с подскоками прохожих и пернатых,

се – слякоть, точно вышед из тюрьмы,

и дом на всё глядел, как губернатор

на голь и рвань; картинка неважнец

и звук туда же – трескот и свистец;

но любо нам представить в этот час

округу, даль, где ныне нету нас.

 

2.

 

Просёлок, лес, Радищевский простор

(хотя, чего Радищевский, а Пушкин?),

рыдающий рыдван под косогор,

поля убиты и гнилы опушки;

да вот шлагбаум, как воздетая рука

от римлянина – «ехай» хоть в Европу;

Евразия завидно велика,

так велика, что поодбило жопу

и зубы растрясло… А мы сидим,

почти в тепле, почти в своей державе,

и сигарет отечественный дым,

и на столе подержанный Державин.

О, южная тлетворная зима.

О Боже, ты хоть это не замай!

И парных рифм и перекрестных рифм

спокойствие, их строгий логарифм.

 

3.

 

Вообще, о ком тут речь и в чём здесь суть?

Навеяно, читатель, непогодой,

в спине болями, бисмарком в носу,

и нездоровый образ жизни, годы,

несовпаденье планов и судьбы

(как вспомнишь близких – всё одни гробы);

да мало ли чего, плохой коньяк...

А коль не понимаешь – сам дурак!

Но это – к слову, бросьте, мы не лучше:

стихи писать – не родину спасать

от клоунов с их логикой пластучей,

но это тоже, впрочем, словеса.

Настал декабрь, настал кретинский кризис.

Народы мрачно смотрят в катехизис,

в страницу для пометок, в пустоту,

и постигают жизни красоту.