В. Брайнин-Пассек

В. Брайнин-Пассек

Все стихи В. Брайнина-Пассека

Африканские строфы

с двумя эпиграфами и шестью примечаниями

 

Прощай, свободная стихия.

Прощай, немытая Россия.

 

I

 

Зима. Июль. Лимоны на дворе

уже созрели. Так же в январе

лимоны созревали в Террачине.

[[По этой ли, какой другой причине,

но итальянцев здесь невпроворот.

По меньшей мере, всякий обормот,

открывший ресторан, ему в названье

берёт «Decameron» или «Campagna».]]

 

II

 

У моря лучше постоять вдвоём.

Занятно знать, что белый окоём

не тот же для хорошенькой девицы  

[[Из местных (между прочим, vidi, vici —

как раз про этот случай).]] и для вас,

не отводящего от моря глаз,

потомка незаможного хасида:

ведь там, за горизонтом – Антарктида.

 

III

 

Мы к этому привыкнем. Но к чему

привыкнуть невозможно, что уму

хоть и доступно, но непостижимо

для бедных чувств, что пролетает мимо,

не задевая ничего внутри,

как одухотворённо ни смотри,

так это незаметная полоска

от ног до горизонта. [[Если плоско

дальнейшее сравненье — взгляды прочь,

хотя оно могло бы нам помочь

увериться в совокупленье странном

Атлантики с Индийским океаном.]]

 

IV

 

Не торопясь, итог подбить пора

художествам, в которых со вчера

мы преуспели:

1) местное винишко we used to study;

2) новая манишка с утра в помаде;

3) бабочке каюк;

4) хозяйкин муж – навеки лучший друг;

5) дочурка их – сих подвигов причина –

за завтраком была вполне невинна.  

[[Киприда после ванны, господа,

невинней не бывала никогда.]]

А впрочем, что сиять, как именинник,

стыдились бы – ведь вам уже полтинник.

 

V

 

Привет тебе, мой варварский язык.

Как сладко рифмовать, когда привык,

меняя страны, языки, обличье,

общаться с населением по-птичьи.

Признаться, не по нраву мне народ-

языконосец. От его щедрот

держась подальше, не ищу я пятен,

но publicum мне всякий неприятен,

что русский, что чужой. Вот немчура,

казалось бы, ещё позавчера

с решимостью в очах, насупив брови,

пожгла, что удалось, хотя в основе

своей посконной ясно, что они

народ культурный. [[В мире не одни

тевтоны огоньком прошлись по книжкам.

Когда и осуждать их, то не слишком.]]

 

VI

 

О родине приятней помолчать.

Резиновая в паспорте печать.

Какой-то консул со стеклянным взглядом.

Дыханье пары патриотов рядом,

из-за плеча, взволнованное. Флаг,

свисающий с балкона просто так

(не просто так – тоскливее трикраты).

Ума палаты. Шкурные дебаты. –

Не до любви, когда с утра мутит,

и, если сохранился аппетит,

то уж никак не к дроби барабанной,

а разве к этой дали океанной.

 

VII

 

Положено торжественный финал

здесь присобачить. [[«Это я ...бал»,

как смело сообщил великий Лосев

в другом контексте. Матерку подбросив,

и то не своего, ползём к концу.

Ненужные длинноты не к лицу

ни Шуберту, ни Бродскому, ни прочим.

Терпенье — скоро с ритма мы соскочим.]]

 

VIII

 

Прощай, прощай, могучий океан.

Прощай, прощай, пингвин и павиан

и барышни прелестные туда же.

Отсюда, сверху на далёком пляже

не видно ни души. Застыв, стоит,

изображая волны, малахит,

которого здесь столько, что неловко

его дарить – получится дешёвка.

 

1998

 

* * *

 

В коконе гладком таится душа,

тянется сладко.

Жизнь неизведанная хороша –

вся без остатка.

 

Кровью зелёной сочатся хвощи,

травы и листья.

Чашечку с пенным нектаром ищи,

что подушистей.

 

Звонкие крылышки – как витражи

готики колкой.

Сухоньким тельцем навеки свяжи

рамку с иголкой.

 

1986

 

 

* * *

 

Здесь нет ни ветрености милой,

Ни муз, ни Пресни, ни харит.

Пушкин

 

Когда бы не было тут Пресни,

от муз с харитами хоть тресни.

А. К. Толстой

 

В чужом краю, где нашей дивной речи

не слышно, где горят чужие свечи

под Новый год (мне Рождество не в праздник,

и эти дни я в хлопотах напрасных

вокруг пустых подарков провожу),

ты скажешь: «Погляди, какая цаца,

он слов не любит келлер, мельдоваться,

в то время как на той же Украине

они в употреблении доныне».

Я ничего на это не скажу.

 

Ты скажешь: «Кругозор мешает узкий

тебе услышать, как вокруг по-русски

трещат, а уж славян – как у собаки

репья в хвосте – что сорбы, что поляки –

от дивной речи просто нет житья.

Осталось только убедиться в малом,

купить свечей – вот уж чего навалом,

на полочках, украшенных неброско,

из парафина, стеарина, воска».

И вновь на это не отвечу я.

 

Что тут ответить? То и это верно.

Чужого языка живая сперма

накроет нашу девственную мову,

и вот мальки прибавятся к улову,

которого не знали отродясь.

А там чудак-рыбак закинет сети,

чтобы пошарить в русском интернете

и обнаружить колыбельку, зыбку,

а в ней почти что пушкинскую рыбку,

алмазный мусор, золотую грязь.

 

Как на картине, скажем, Ярошенко –

повсюду жизнь. Духовка же, нетленка

и родина – помимо географий.

Они – неточных рифм шершавый гравий,

соломка в недостроенном гнезде.

Пускай узнает, наконец, чудила

из Нижнего, из Нежного Тагила,

что обстоят дела куда хреновей,

и что чужбина – вовсе не Ганновер,

а просто жизнь, которая везде.

 

2003

 

* * *

 

Город ночного кошмара, безлюдный, облупленный,

от позвонков до ключиц и коленок облюбленный,

сладкими песнями тисканный, мятый, излапанный —

жутко очнуться внезапно в вечернем Неаполе,

жутко увидеть, как млечные очи безумия

смотрят на юг, где постылое чрево Везувия

вечно готово в чудесное утро воскресное

выплюнуть порцию дряни в пространство окрестное.

 

Тут бы застрять да сдружиться с жульём, с журналистами,

мидий вином запивать в ресторане на пристани,

местных прелестниц в своё холостяцкое логово

странным акцентом манить. Ожидая немногого,

не огорчаться, прощаясь. По-русски почитывать,

меланхоличную кошку по-русски воспитывать,

чтобы однажды таким же томительным вечером

вдруг в небесах раствориться, никем не замеченным.

 

Это единство тревоги, неверного марева,

робкого счастья – до времени город состарило,

как и тебя, для которого клаустрофобия

не от любого готова явиться подобия

зданий, стоящих вплотную, терзающих гордую,

ввысь уходящую улицу – с тесной аортою,

с ношей межрёберной, где от былого беспамятства,

как наказанье Господнее, тяжесть останется.

 

1991

 


Поэтическая викторина

* * *

 

Здесь персть твоя, а духа нет.

Державин

 

Я ехал на трамвае в морг,

была библейская жара

и я никак понять не мог –

где та, которая жила?

Что где-то быть она должна,

я знал, не зная, где она,

та, что вчера ещё была

по эту сторону жерла.

 

Витало что-то надо мной,

я думал – тополиный пух,

а это некто неземной

тревожил мой смятенный слух.

Я твёрдо знал, что я умру

и этим самым нос утру

тому, кто шепчет: «в никуда

ничто не сгинет без следа,

 

никто не канет в никуда»…

Матерьялист, впадая в транс,

бубнил я: нонсенс, ерунда! –

и смертной головою тряс.

И так общались мы, пока

шли над трамваем облака,

гудроном пахло и травой

нагретой, молодой, живой.

 

Всем этим умиротворён,

я ехал вещи получать,

на документ для похорон

поставить подпись и печать.

Мне скорбно вынесли её

пальто, и платье, и бельё,

и я тогда увидеть смог

существования итог.

 

Я расписался за тряпьё,

и это было свыше сил,

и у Того, Кто взял её.

я слёз целительных просил,

но не нашлось ни слёз, ни слов,

которым внять я был готов,

чтобы смутили душу мне

в астральной синей глубине.

 

1979

 

* * *

 

 

Как за доски гвоздатые – пальцы хватаются в бурю,

так за русские суффиксы – утром цепляется речь:

запоздалого хмеля усы в непогоду любую

ощущение милой неволи стремятся сберечь.

Где слепые ладони на занозы и ржавь напоролись –

от вьюнков и плюща, от капусты морской, от солёных слюней

в исцарапанном горле оставляет спортивный морозец

полумёртвые колья церковнославянских корней.

О крещенье в Днепре, о кровавой петропольской бане

господин сочинитель развозит чернильную слизь:

это мы, а не ты, разлюбезный, лаптями окрошку хлебали,

тараканили мамок крестьянских, в обозах тряслись.

Разве горлу прикажешь другие выхрипывать звуки?

Знаменитое белое утро с трудом узнавая в лицо,

сонный снег разгребаешь и, после недолгой разлуки,

к нежной варварской речи спешишь на родное крыльцо.

 

1991

 

* * *

 

A Valeria Salvini

 

Мне приснилась Флоренция красно-кирпичная,

черепичная, в ржавых листах виноградных,

и мадонны её, и тоска чечевичная

от пустых, чистотою пропахших парадных.

 

Мне казалось – умру я, никем не оплаканный,

драгоценный словарь промотавший бездарно.

Изумрудный Давид, голубями обкаканный,

мне пращою грозил по ту сторону Арно.

 

Не грози, дорогой, я проснусь обязательно,

напрошусь на пародию в доме родимом.

Вот крестьяне с холмов возвращаются затемно,

вот печурка горчит прочесноченным дымом.

 

Здесь покой, но такой, что любезно отечество,

занесённое снегом по самые крыши.

Здесь готова душа возлюбить человечество,

а затем с голубями отправиться выше.

 

1990

 

На смерть Владислава Золотарёва

 

Я вышел из дому, пошёл по Краснодонской

куда хотел, никто мне не мешал.

Я мог ещё дышать, мог надышаться вдосталь,

а мог бы, кстати, вовсе не дышать –

мне было всё равно: отчаянье минуло,

остались точные шаги,

два чьих-то голых глаза, как два дула,

мне для надкрылий дыры жгли.

Я был уверен – первый шаг за мною,

а там – никак, ни пусто, ни темно.

Я знал, куда иду, и кто там за спиною –

агент иль ангел – было всё равно.

Возможно, в канцелярии Господней,

где срок проверки подоспел,

трясли дела и добрались сегодня

до моего досье.

 

Как бы то ни было, я повернул направо.

Эй, соглядатай, горний иль земной,

где раньше был ты? Всё теперь напрасно –

я знаю сам, что числится за мной –

там кто-то из архива папку вынес

и, наугад раскрыв, читает про меня:

«...он лгал друзьям, он загубил невинность,

на чечевицу душу променял»...

Неправда! Я старался! Я боролся!

И не виновен в том, что обречён!

«...он находил лазейки или просто                      

прикидывался, будто ни при чём...»

Я ошибался! Если клялся всуе –

то не нарочно! Лгал – то до тех пор,

пока не каялся! «...он сам себя осудит,

но, струсив, не исполнит приговор...»                      

Всё ложь! Моё решенье отстоялось!                       

Я всё смогу! «...хвастлив не по уму,

раб импульсов, игрушка обстоятельств                      

и не хозяин слову своему...»                                             

Но всё же есть ещё на свете заводь,                      

где я – завоеватель! Мой трофей –                       

календулы, распахнутые заново

на невысокой выцветшей траве!

Ты помнишь ли, как это было раньше? – 

январь, оцепеневший и пустой,

вот так же бесподобно и оранжево

они держали головы. Постой,

ты помнишь ли? – тогда тебе казалось,

вода не дрогнет, не плеснёт весло,

всё замерло навек, тебе казалось,

всё в ряд один, всё в цвет один, как заросли

вечнозелёных туй, тебе казалось,

но опустели зимние казармы

и на плацдарм отчаянье пришло.

 

Я шёл и шёл. Не правда ли, нелепость –

отчаянье увидеть как врага?

От проводов оторванный троллейбус

на спину запрокидывал рога,

он был никто, он был теперь не нужен,

как павшему голодной смертью – ужин,

как манекены, снятые с витрин,

а люди били в дверь его снаружи

и распирали изнутри.

 

Отчаянье заманит, как сирены,

Улиссу воском уши не зальёшь.

Когда художник в ссоре со вселенной –

один из них, должно быть, нехорош.

Пускай мы дурно жили. То обидно,

что жили вообще. А, штанги обрубив,

с амперами порвать – самоубийство

не хуже всех других.

 

Я подходил. Расчёт оформив,

осталось взять его. Я был уже чужим.

Вьюнки, как раструбы миниатюрных граммофонов,

кричали: жить! жить! жить!

 

1975

 

* * *

 

Над белой галькой мечутся стрекозы,

их лица безволосы и безносы,

их руки не отбрасывают тени,

как будто лепестки ночных растений.

 

А море задремавшее – зловеще

когтистой лапой в побережье плещет,

глаза кошачьи в белой пене пряча,

оно к прыжку готовится незряче.

 

И солнце затаившееся тоже

рассеянно следит за нежной кожей,

в протуберанцах-шприцах разогрета

инъекция из ультрафиолета.

 

Грядущее лениво пасть разинет –

и ангел смерти с ликом стрекозиным,

и яд ожога, и удар прибоя

вонзятся в безмятежное, живое.

 

На будущее глядя без опаски,

ты не поймёшь смертельной этой ласки,

а там – пойдёшь мотаться по трамваям,

уже собой почти неузнаваем.

 

1986

 

 

* * *

 

Никто не скажет, что делать мне, а что нет

(Бог даст, доживу, исполнится пятьдесят),

напротив – придут и попросят: дайте совет,

вы столько знаете... Не могу, хоть и был бы рад.

 

Не могу, потому что не знаю, а то, что знал,

позабыл ребёнком. Мелькает какой-то сор,

паутинки, пылинки. Остальное – сплошной провал,

словно новорождённого невидящий взгляд в упор.

 

Говорил, что не дай ему Бог с ума сойти,

что уж лучше, мол, то да сё. Ну, а я не прочь.

Может, там попадают в младенчество – по пути

в примиряющую всех со всеми вечную ночь.

 

Я знавал одну сумасшедшую. Так она

поумнее была, возможно, чем ты да я,

говорила, что между нами всегда стена,

но особая, из чистейшего хрусталя.

 

Оттуда ни звука. Натурально, ни звука туда.

Но видно – целует каких-то диковинных рыб

с отрешённой улыбкой. А что там – воздух, вода

или вакуум – это неважно, залёт, загиб.

 

Распускаются орхидеи в её саду

и кораллы цветут, и блуждает зелёный взгляд,

и уж если я как-нибудь туда попаду,

то не стану, не стану дорогу искать назад.

 

1977

 

* * *

 

Ну хорошо, допустим, что опять

придётся отступить на ту же пядь,

которую когда-то

уже из малодушья оголял –

тогда по обмороженным полям

скакали кирасиры,

и в этой оглушительной мазне

досталось по углу и Вам, и мне,

а что до результата,

то пусть о нём заботится не тот,

кого чутьё блудливое ведёт

на запах керосина.

 

Мы это проходили и не раз –

чесать затылок, морщить третий глаз,

а то ещё прилежней –

мусолить антикварный карандаш

и мучить исторический пейзаж

свинцом сухим и кислым.

В кампании минувшею зимой,

мадам, оставим проигрыш за мной,

а Вам оставим прежний

свободы запах, трупное ура,

чьё эхо докатилось до вчера

с забытым напрочь смыслом.

 

Однако полистаем наш альбом.

Возможен вариант, когда вдвоём

останемся и пылко

любить друг друга будем: на дворе

бренчит клавир, шампанское в ведре

для кавалера Глюка.

Он к этому привык – пытливый взор

уставив на узорчатый забор,

откупорить бутылку.

Ла дойче вита, лучшая из вит,

чью плесень сырной тенью изъязвит

развесистая клюква.

 

И я привык – войти себе в вагон,

как джентльмен, когда восходит он

на палубу фрегата,

чтобы покинуть родину свою –

и я в проходе жертвенно стою

и молча в Вену дую.

В моём купе просторно, там уют,

там к ужину салфетку подают,

а тут, стеклом измято,

знакомое лицо в чужую роль

вживается, превозмогая боль,

уже почти вслепую.

 

1992

 

Памяти Валерия Захезина

 

Убегает последний трамвай. Последний виток

моложавой дурашливости: а ну, догоняй!

У локтей, торчащих из окон, выходит срок –

по расшатанной памяти жмёт последний трамвай.

 

На подножку его вскочить – невеликий риск.

На кондукторе профиль, точно камея, надет.

Тормоза его издают благородный визг.

За дугой осыпается метеоритный след.

 

Обгоняя его, летит площадная брань,

потому что стоящие в нём не глядят назад.

Поперёк сегодня торчит зеркальная грань,

отражается в ней перспектива прошлых утрат.

 

Хорошо вот, Лев Николаевич, – грешен был,

а потом исправился. Или же мытарь тот,

что впоследствии стал апостолом, – прежде бил

ничего дурного не делавших вдов и сирот.

 

Это значит, что времени там, впереди – вагон, –

ведь не больший, на самом деле, вкусил я срам?

Да и рельсов особенность – не совершить обгон,

протолкаешься разве что по чужим ногам.

 

1987

 

Партитура

 

Проставляю ключи. Акколадами их охватив,

пятипалые строчки скрепляю темнеющим краем.

В шелестенье альтов зарождается первый мотив

и ветвится, как дерево, деревом сопровождаем.

 

Так уверенно это движенье по чёрным холмам,

по головкам восьмушек, идущих в адажио мудром,

что доверчиво их тяготению следуешь сам,

проглядев партитуру холодным скептическим утром.

 

В контрапункте пускай одинокий английский рожок

пробирается в то же селенье вдоль тихих обочин –

этот путник, не любящий пыльных и шумных дорог,

на цветении многоголосия сосредоточен.

 

За ударом из недр (контрабасы, литавры, фагот)

ливень скрипок пленит зазевавшихся сетью узорной,

чиркнет флейта, за ней исступлённо кларнет запоёт

и тревожной педалью ответят четыре валторны.

 

Двух минут не прошло, как на море безмолвствовал штиль,

ожидавший, что зной электрической силы накопит, –

брови свёл горизонт и вскарабкался вымпел на шпиль,

ахнул ветер, того и гляди – побережье затопит.

 

Разработка ещё далека, но могучий Мальштрем,

равнодушно и властно влекущий к бездонной воронке,

всем попавшимся – сильным, бесстрашным, изнеженным – всем

в испытанье смекалки устроил шабашные гонки.

 

Не позволить себя затянуть к середине, отстать,

удержаться на грязной поверхности вспененных сливок –

кто сумеет не кануть навеки, тот сможет опять

врачевать и лелеять спасённый мотивный обрывок.

 

В разработку войти, овладев положеньем вполне,

чтобы злобный рояль и свирепые крики тромбонов

не мешали стремиться в потрёпанном лёгком челне

к тихой смерти безоблачных виолончельных затонов.

 

Так стремиться, как будто усильем отчаянным рук

погружая в свинчатку почти неподвижную лопасть,

можно выплыть туда, где умрёт обескровленный звук

и где тему утешит цезуры ментальная пропасть,

 

где неправильно живших обратно на землю вернут,

и ключей появление новую жизнь поторопит,

и на чистой странице альты ту же тему начнут,

прошлой жизни совсем позабыв удручающий опыт.

 

1980

 

* * *

 

М. Безродному

 

По счастью, смолоду я многое запомнил,

я текстами и музыкой заполнил

подвалы памяти. Там всякое теперь –

и мусор, и сокровища, зато мне

спускаться удавалось в мир фантомный

и отпирать заржавленную дверь

в лихие дни. Отведать несвободы

мне довелось уже в щенячьи годы –

храпел пахан, повизгивал дебил,

а, может, не дебил. Стеклянный холод

стоял над нарами. Я был чудесно молод

и всё, что помнил, про себя бубнил.

 

Мне говорил один тюремный гений:

«Чем меньше срок, тем больше впечатлений».

Мне кажется – я тыщу лет живу,

в мусоросборнике моём от «слёз и пени»

перехожу к «унынию и лени»,

цитирую и с этим на плаву

пока ещё болтаюсь, как ни странно.

Я в юности читал Роменроллана:

едва бредёшь, – там было, – но паришь,

когда тебя бетховенская тема

возносит над толпой, текущей страшно, немо,

а позади униженный Париж.

 

2003

 

* * *

 

Родная, старея, со страху начнёшь давать

приятелям сына, теряя мужество перед

невинной наглостью, падая на кровать

в слезах, когда негодник тебя похерит.

 

Ты будешь жалеть стремительную красоту,

когда, привычно в зеркало глядя, вдруг там

увидишь посуду мытую, пустоту

и мужа, который объелся известным фруктом.

 

О, если б я только мог, я бы возник

в твоём зазеркалье дыханьем, клочком тумана –

прищучить нахала и, хоть на единый миг,

тебя утешить, сказать, что сдаваться рано.

 

Я знаю, что я вернусь и докучных мух

сгоню с лица равнодушной ночи, сяду

к тебе на постель, скажу отчётливо, вслух:

Родная, не плачь, отчаиваться не надо –

 

мы скоро возьмёмся за руки, поплывём

в последнем туннеле туда, к жемчужному свету,

и снова молоды будем, и снова вдвоём,

забыв навсегда тоску невозможную эту.

 

И ты услышишь исчезнувшего меня

и будешь искать в темноте напряжённым взглядом,

и к стенке подвинешься, тёплой рукой храня

пространство, почти живое, с тобою рядом.

 

1992

 

* * *

 

С экрана летящий поезд

ладонью закрыт от глаз.

Писатель же, успокоясь,

уводит опасную повесть

в финальную кутерьму.

Что поезд не настоящий –

он знает не хуже нас,

но что пассажир обрящет,

доверившийся ему,

неведомо никому.

 

А вот и читатель вздорный,

раскрывший смело глаза,

то белым путем, то чёрным

везомый себе гуртом,

рискующий ежечасно

свалиться с экрана в зал,

чаи распивать согласный

беспечно в поезде том.

 

Писатель – большой начальник.

Он может повелевать

громами и, глядя на чайник

заставит его кипеть,

но даже и он не в силах

читателей двинуть вспять,

когда уже упросил их

ломать вместе с ним комедь.

 

И ангел глядит печально

с горних своих высот.

Есть у него начальник

покруче того, кто тут

бессильно машет руками,

другим затыкая рот,

покуда за облаками

с докладом ангела ждут.

 

Он явится и доложит:

– Идёт своим чередом

кино. Никого не гложет

ни день, что напрасно прожит,

ни воздаянья ночь.

К обрыву сгоняет стадо

пастух в кинозале том.

Уже снесена ограда.

Погнать ли безумцев прочь?

Помочь ли им?

– Нет, не надо,

бессилен ты им помочь.

 

1987

 

 

* * *

 

Слова, улетающие в пустоту,

в разрежённый воздух зимнего дня,

за протоптанную секундантом черту –

возьмите с собой меня.

 

Бесконечна дуэль с двойником моим –

бильярд без шаров такая стрельба,

из стволов безопасный тянется дым,

и подмигивает судьба.

 

Юный автор роняет на снег лепаж,

тихонько руку на грудь кладёт,

и время, затеявшее ералаш,

устремляется наоборот.

 

Если выигрыш выпал – из молока

возвращаются пули в горячий ствол,

чтоб затем разлететься наверняка

и веером лечь на стол.

 

И приходит флеш, но делаешь вид,

что, по меньшей мере, каре пришло,

над трубою морозный дымок стоит,

и уже почти рассвело.

 

Юный автор дописывает листок

и к мазурке спешит, и велит запрягать,

время движется вспять, и его исток –

время, идущее вспять.

 

Не поставить точки, не вызвать врача,

не ответить тому, кто плевал и пинал,

многоточие – вот начало начал,

кульминация и финал.

 

1992