Татьяна Щербанова

Татьяна Щербанова

Четвёртое измерение № 19 (403) от 1 июля 2017 года

По обе стороны креста

Добер-апельсин

 

если мчаться быстро-быстро гордо-гордо по саванне,
будто страус, будто птица, пряча голову в песок,
можно светлый мир построить на сплошном самообмане
и носиться в этом мире взад-вперёд-наискосок.
поднимая пыль и ветер, по нему шуршать ногами
и закидывать колючкой иноземных пришлецов
со своим чужим уставом и помятым оригами
на том месте, где обычно нарисовано лицо.
можно прыгнуть с вертолёта и зависнуть апельсином
ярко-рыжим, ярко-красным, ярко-сине-голубым,
а потом, забавы ради, завести себя в трясину,
или в чащу, или в гости к трубадуру без трубы –
выпить чаю, съесть конфету, почитать Омар Хаяма
с бестолковым трубадуром трубадурить без ума,
выйти в месяц, в двери, в люди, вынуть ножик из кармана,
констатируя, что в мире начинается зима:
мёрзнут лапы, листья, кочки, чай, конфеты, трубадуры,
индевеет оригами всеми складками витрин.
на меня вовсю глазеют рты раззявившие дуры –
я свалился с вертолёта – ярко-рыжий апельсин!
быстрый-быстрый, гордый-гордый без трубы, но из саванны,
выпал снегом, вышел следом, заплясал веретеном,
улыбнулся постовому с добер-мордой добер-мана
и пошёл, минуя зиму,
за цветами
в гастроном

 

предновогоднее


паки паки иже херувимы
год ты мой больной неумолимый
разделил ты всё на чёт и нечет
до последней мимолётной встречи

паки паки херувимы иже
новый год таинственней и ближе
в мантии подбитой горностаем
и вокруг собак полярных стая

паки паки спят его собаки
в шелестящем мишурою мраке
паки паки спят его олени
спят в густой предновогодней тени
до щелчка до времени до знака
не залает ни одна собака

поиграем слышишь дольче вита
апельсином в воздухе разлита
треск бенгальский тает снег в прихожей
год ты мой прошедший не похожий
ни на что
а дальше дольче вита
горностаем мантия подбита
пес полярный верно руку лижет
паки паки иже иже иже

 

Петербург – это Ты


Петербург достоевский, чахоточный, злой
прошивает туман золочёной иглой,
выступает из мрака над тёмной Невой
и разводит мосты.

Петербург – это Пушкин, Ахматова, Блок,
это Невский, растоптанный тысячью ног,
он читает меня между арок и строк,
Петербург – это ты.

Этот город без солнца, здесь солнце изгой,
здесь балтийского моря холодный прибой,
и пронзительный ветер зовёт за собой,
искушая судьбу, –

Петербург не отпустит, беги не беги,
здесь безвременье часто смыкает круги:
на Васильевском острове слышу шаги,
на Дворцовой – стрельбу.

Петербург – это Пушкин, Ахматова, Блок,
Ночь в дырявой шинели, поруганный бог.
Этот дом на Фонтанке, блокадный паёк,
Гумилёв и Кресты.

Этот бабушкин голос сквозь стены и рвы,
эти вечно крылатые невские львы.
Но доносится шёпот зелёной травы:
Петербург – это Ты...

 

Старик и море


мир катится в тартарары
по берегам свислочи,
по берегам невы,
по московской садовой,
нижегородской покровке,
от первого снега новый
катится без остановки.

первый снег – белое молоко.
его ночью слижет город
или просто огромный кот,
который ночами выходит живым
из той самой коробки,
и шариком мира
играет
без остановки.

под аутичное Jingle Bells
мне слышится странное: этот крест
нести тебе вечно, смешной старик
с истерзанными руками.
на перекрестке: сантьяго, эй!
прозрачные воды твоих морей
режет на части стальной плавник,
а ты говоришь стихами.
ловил бы что ли простых сардин,
но вот в солёной ночи один
под это милое Jingle Bells
и запах вина и хвои.
не плачь, сантьяго, тащи хребет
коту огромному на обед.
пусть снег второй упадёт с небес
и лодку твою укроет.
 

Jingle Bells Jingle Bells Jingle Bells

 

Московское

 

Привыкаю к Москве, к той, что горло сжимала тисками
многолюдьем своим и кичилась кремлём и рекой,
где давно освящён каждый дом, каждый храм, каждый камень,
но не дланью святейшей, а чьей-то небесной рукой.
Привыкаю к Москве с её маревом сладким и тёмным,
с её саваном дымным, укутавшим город до пят.
В раскалённые земли которой ячменные зерна
всё летят.

Привыкаю к Москве, не прошу у неё оправданий
за свободу своей несвободы, куда не кивни,
всё закручено в рог – золотой, изобильный, бараний.
Где-то дети живут, и пока остаются детьми.
Привыкаю к Москве, к её странноприимным квартирам,
где и бог, и порог, и творимый веками уют.
К Патриаршим и Чистым, где птицы, поднявшись над миром, 
всё поют.

Привыкаю к Москве, наводнённой гостями столицы,
то есть мной и тобой, и другими, такими, как мы.
И привычки крепки, когда годы куда-то за тридцать
так поспешно шагнули из юношеской кутерьмы.
Привыкаю к Москве, к этой тяге рвануть что есть силы
от садовых, арбатских, тверских – сто земель, сто морей...
Привыкаю к Москве. И её серафим шестикрылый
всё над ней.

 

Карамазовы

 

Ну что молчишь, давай рассказывай –
твоя история проста:
как пляшут братья Карамазовы
по обе стороны креста.
Да, здесь сады не гефсиманские,
никто не звал тебя сюда.
Открой-ка, Митенька, шампанское
за час до страшного суда.
И нет ни времени, ни повода
гонять святое вороньё,
как улыбался старец в бороду:
«Иди, Алёша, не твоё».
Не это сердце мучить истиной
носить терновые венцы.
А Митенька с глазами чистыми
летит в любовь под бубенцы.
Звенит в груди тоска кандальная,
под инквизиторский прищур
пригрезится дорога дальняя:
«Бежать, Алёшка, не хочу.
Бежать, бежать... да много чести им!
Не смердяковым править бал»...
Простой народ из церкви шествует
с грехом и верой пополам.
И где-то там рыдает грешница.
И где-то там вершится суд.
В солёном небе солнце плещется.
И губку с уксусом несут.

 

Я знаю, как могут ударить стихи

 

Кругом возможно Бог.

А. Введенский

 

Я знаю, как могут ударить стихи,
бесцветную боль обнажив до истоков.
Запляшет рассвет, запоют петухи,
и в мятной прохладности каждой строки
почудится горечь полынного сока,

пронзительный хохот русалочьих стай,
нагретый металл рокового мушкета,
тот город, который тебе пьедестал,
который прилюдно тебя освистал,
вознёс на вершину другого поэта.

«Он гений, он гений», – твердила толпа,
читая губами своих ясновидцев
и, падая ниц, целовала алтарь.
Духовностью пахла бумажная гарь
и пеплом летела в покатые лица...

Не умер король, но тугое «виват!»,
«да здравствует!» билось в оконные рамы.
Казалось – другой безнадёжно крылат,
а ты – вольнодумец, щенок, конокрад, –
творил не ко времени дикие драмы.

В глухой коммуналке с окном на Неву,
на старых газетных, обойных огрызках
так страшно, так странно ты славил страну,
на сорок лет проклятый маленький Мук,
влетевший с разбега в расстрельные списки...

но между газетных и прочих строк
уверенный, злой, как гром,
ты выводил, что возможно Бог
кругом...

 

о двуногой о дворняге

 

три года в столице, построенной гордым царём.
в четыре по-невскому Гринвич заброшенно пуст.
дворняга двуногая под золотым фонарём.
таблетка дверная с пугающим словом «прокруст».

гранитной облаткой под твой колокольный язык,
прохладной рукой на пылающий лоб вертопраха
ложится Нева. Петербург, ты наверно привык,
что крест на груди европейская холит рубаха.

а скоро день корюшки, может, слона поведут,
мелькнёт в подворотне готовая к натиску моська,
турист Петропавловке выдохнет дымное: good!
закажет одно из проверенных временем блюд,
какой-нибудь борщ и его уничтожит геройски.

умелый зеркальщик, верны ли твои зеркала? –
в литой глубине отражается мрачная крепость
три века назад, и вокруг – ни двора, ни кола,
и словно бы не было вовсе петровских палат,
где лица красавиц смиряла античная бледность.

а скоро день корюшки, значит, заставят слона
шагать по проспекту, сминая природные рамки.
спокойно вздохнёт, мол, другие теперь времена
дворняга двуногая, вынув пятак из панамки.

 

попутчица

 

…а ей уже всё равно, как движется время,
и что сегодня творится в Загребе или в Каире.
главное – завтра дождь, а значит, опять колени,
и ладно бы отмолила… ехать часа четыре
до Владимира, потом рейсовым по бездорожью,
по безлюдью, российскому безграничью…
пробежала жизнь не озёрной дрожью –
был и страх, и страсть, и пернатость птичья…

«когда в 41-м Илюшка пришёл с войны,
ну да, без ноги, да кто ж тогда целым был?
нам счастья выпало больше каким иным –
соседа вернули парализованным,
только глазами вертит туда-сюда,
Людка – жена его – плакала целы дни.
годы такие – в каждом дворе беда,
в каждом доме… Господи, не верни…

в 49-м, страшный ненастный год,
взяли Илью-то, пишут, мол, истый враг,
помню – уводят, а у солдатика рот,
будто у барышни, но отпечатан шаг.
что-то насвистывал и в сапоги глядел,
брызгали блики от чищенных тех сапог.
а на скатёрке как-то ненужно рдел
орден военный… да что там, прости их Бог…

а Ленинград довоенный тот жил так жил!
всюду извозчики, Невский, песни Утёсова.
ох, сколько потом из людей потянули жил
по плану по этому, как бишь его – барбароссову…
тётка моя по блокаде в могилу сошла,
не дождалась горемычная, не утерпела.
на Знаменской площади церковь когда-то была,
да вроде сгорела…».

…а ей уже всё равно как движется время,
и старость её прозрачна, и мысли светлы,
но рядом всё бродят, к себе призывая, тени…
и главное – завтра дождь…

 

размышления феникса

 

1.
а потом я подумал и стал пеплом…
ты на мне вензеля выводила мило,
путеводные карты свои чертила,
и от этого мудрость моя слепла.

рассыпался в ладонях твоих шёлком.
пролетая по венам шальным бесом,
я когда-то был птицей тебе, принцесса.
так не дай мне сейчас превратиться в волка.

2.
и голубая цапля Бенну в короне белой
кому-то пела марсельезу в кибитке тесной.
а я сдувал в дорожном баре с бокала пену
и представлялся Фэнхуаном из Поднебесной.
моя фигурка из нефрита прочнее стали
но исчезаю я мгновенно с началом смуты.
твои державы за меня
отвоевали…
твои солдатики одеты
и обуты.
а я сдувал с бокала пену и плакал горько,
в углу сидел охотник зоркий, меня искал он…
а голубая цапля Бенну плясала польку
и в голубом дымке алоэ не воскресала.

3.

 

Фениксы всё не появляются.

Конфуций

 

нет Германа… до полночи чуть-чуть.
а фениксы все здесь – за образами.
смотри – с полузакрытыми глазами
смиренно ждут дальнейших указаний,
кого ещё стальным пером проткнуть.

накормим их пшеницей и вином
на поле, окружённом дураками,
не бойся брать их голыми руками –
у ночи с побелевшими висками
остановился вечный метроном.

зависло время… Герману – привет.
скрипят в холодном мраке половицы,
а фениксам пристало ли молиться
на мирру, заточённую в темнице
английской розы…

 

Пешка. Немного шахматное

 

Кажется, что времени вагон
плюс отдельно взятая тележка.
Шахматный штурмует полигон
на престол нацеленная пешка.
Рост карьеры с уровня е-2
на вдали мерцающий е-8…
Льёт неделю, словно из ведра,
видно, наверху случилась осень.

Шаг вперед по лаковой доске…
Не дал бог ей хитрых загогулин –
пешкина судьба на волоске.
Главное, чтоб наши не продули.
И храни, господь, храни царя,
эту бестолковую фигуру…
Пушки беспорядочно палят
в желтоватом круге абажура.

Виден край, за ним – концлагеря,
офицеры пьют за новый имидж,
обсуждают горе-короля,
мол, с таким полцарства не поднимешь:
полноват, труслив, коротконог…
Будет мат, и не таких ломали.
И, устроив палец на курок,
разбежались по диагонали.

Кажется, что времени вагон.
За спиной – король по клеткам скачет.
Пешке не положено бегом,
пешке не положено иначе.
Пешкина волнуется родня,
что-то говорили о гамбите…
«Помолитесь, братья, за меня,
помолитесь, братья, на санскрите».

 

Сапсан

 

Декабрьский розовый рассвет.
Меня сапсан несёт в столицу –
вся в реверансах проводница
и мягких кресел пиетет.

– Какао, кофе или чай, –
по переходам катит столик
иезуит-монах-католик 
(вдруг показалось невзначай:
такое бледное лицо,
надменный лоб, сухие кисти..
Иезуит, католик, мистик
под золотистою пыльцой).
Его приятен баритон:
– Хотите сладкое какао?

А я в окно смотрю – направо 
валдайский колокольный звон,
налево доски вкривь и вкось
на заколоченных окошках,
бездомная гуляет кошка, 
и ни хозяин здесь, ни гость
билет не купит на сапсан –
не предусмотрена стоянка.

Мой мистик из стеклянной банки
протягивает круассан.

 

Ганимед

 

...Прекрасный мальчик виночерпий Ганимед
за пару лошадей и дар Гефеста
был отдан Зевсу
не за пригоршню монет,
не за намеки (богу не к лицу),
и Ганимед не был портовой девкой,
чтоб за намёки громовержца полюбить.
Но пара лошадей конюшен Зевса,
но золотая чудная лоза, – 
отец смирился с тяжкою утратой...


Налить тебе амброзии, мой бог?
Изящною рукой подам бокал.
Когда бы не меня ты так искал
средь древних мифов и античных строк,
когда бы не меня ты так стерёг,
пленившись, будто смертный, красотой,
взмывая тёмной птицей надо мной, –
я сам пришёл бы, слышишь, грозный бог.

Налью тебе амброзии...
Навес
укроет нас от всех палящих лиц,
от блеска глаз и шороха ресниц.
Ты опьянён, неукротимый Зевс.
...


И я сражен, я выпит, я немею.
Земное «да» божественному «нет».
Прекрасный мальчик виночерпий Ганимед.
Бокал амброзии.
Созвездье Водолея.

 

барон М...

 

О, мой барон, ну дайте же совет –
вам по плечу такие переделки,
ваш мелкий бес, а, может, ангел мелкий
отвёл от треуголки сотни бед.
ну да, барон, в сиятельной Москве
совсем другие ценности и цели,
здесь всем плевать в веригах ты, в венце ли
иль с косточкой вишневой в голове.
а, может, утром вылез из кита,
как многие выходят из квартиры,
и, окунувшись в совершенство мира,
самим собой легко быть перестал.
а что, барон, столичное метро
похоже на разъевшегося спрута?
раскатами кремлевского салюта
по крыше бьёт чугунное ядро,
а кто-то скажет: просто майский гром,
и вой в трубе не плач гигантских кошек.
барон, ваш век так безвозвратно прожит
и даже не отложен на потом.
о, мой барон, ну дайте же совет
как вырваться со всех кругов московских,
но ваш сюртук от беспрерывной носки
меняет и название и цвет,
и вот уже совсем другой фасон:
был невысок, а сделался верзилой.
но где-то между львом и крокодилом
вы так непобедимы, мой барон.