Таня Лоскутова

Таня Лоскутова

Новый Монтень № 7 (355) от 1 марта 2016 г.

Я тоже думала, такого не бывает…

Пять новелл

 

Про Мотю

 

Каждой новой няньке мама говорила: «Танечку бить нельзя. Захочется непременно, но – нельзя. Иначе уволю!»

Няньки боялись маму. Но бить – хотелось. Поэтому они уходили сами.

И вот появилась Мотя. Она была родом из деревни Нелидово. Когда её спрашивали, большая ли деревня, она степенно отвечала: «Да поболе Москвы будет».

Она слушала мамины «нельзя» и приговаривала: «А как жа? Нешто можно дитю бить?  Никак не можно».

Разумеется, в первый же день Мотя отлупила меня. Потому что не бить меня было нельзя.

Говорят, что слов я не понимала. Говорят, что у меня была мания – убегать. Бежать ото всех, всегда, до первого препятствия, а потом снова, вбок, в сторону, назад... И без всякой цели.

Кажется, отсутствие цели – единственный принцип, который я пронесла через всю жизнь.

Итак, я стала прикидывать, какую пользу я могу извлечь из этой экзекуции.

Например, можно держать няньку на крючке, чтобы она под страхом доноса на неё пошла на мелкие уступки. Допустим, разрешила поорать в ванне, куда она маниакально засовывала меня каждый вечер. Разбитые за день коленки щипало в горячей воде.

С другой стороны, я орала и без её разрешения. Мотя шлёпала меня по губам и пыталась заткнуть орущую глотку намыленной мочалкой. Хотя, если честно, орать легально было не так сладостно.

Вместе с тем я догадывалась, что за молчание можно попросить и больше.  Например, чтобы она варила меня в проклятой ванне хотя бы не каждый день.

Вечером семья собралась за ужином. Я многозначительно, как мне казалось, смотрела на Мотю. Мотя была как сфинкс. Это раззадоривало меня ещё больше. Хоть бы знак подала, хоть бы палец к губам приложила...

И тогда я, маленькая шантажистка, не выдержала. Я поймала равнодушный взгляд и прошептала зловеще: «А вот я сейчас маме скажу, что ты меня...» Мотя ласково посмотрела на меня и произнесла: «А ты скажи, конешна, скажи... Нешто можно не сказать? Нешто можно мамку обманывать?»

«Конешна», я заткнулась. Меньше всего я хотела, чтобы Мотю прогнали. Кто же по своей глупости захочет терять такого замечательного врага? Поэтому и без знания слова «шантаж» чувствовала, что пугать, дразнить, ябедничать – плохо.

Может, я про что-то похожее читала. Может, слышала во дворе. Во всяком случае, образ врага к ночи поменялся кардинально. Моим врагом теперь была я сама – значит, надо было себя наказать.  Где- то я читала волнующие слова «до первой крови». Ещё было что-то манящее про кровь, про клятвы,  которые она скрепляет....

Клясться я не умела. Вернее умела, но нарушала клятву прежде, чем она была озвучена. Но с кровью! Со своей? Я поняла, что впервые в жизни у меня появился шанс  совершить подвиг.

Дождавшись, когда все уснут, я прокралась на кухню, досталась из нашего ящика самый большой столовый нож и босиком прошлёпала в конец коридора, к балкону. Здесь было светло, над двором висела синяя луна. На душе было «торжественно и чудно».  Сердце... Нет, я не помню вообще, билось оно или нет.

Предстоящая экзекуция была проста. Нужно было сделать на руке, ближе к плечу, глубокий надрез, предъявить няньке появившуюся кровь и в чём-нибудь поклясться.

Сейчас я думаю, что уже тогда подозревала в этом какую-то фальшь, лукавство.  Можно было просто сказать Моте, что мне стыдно, что я бы никогда... и т. д. Но тогда не было бы спектакля и получилось бы буднично.

Да и вряд ли я бы нашла про всё это такие замечательные слова, как в книжках. А главное, я не была уверена, что мне стыдно. Это слово я слышала сто раз на дню от бабки, соседей, во дворе, и оно ничего не выражало. То, что испытывала я, было мощнее, значительнее, с заявкой, что оно останется со мной навсегда.

Я саданула ножом по левой руке, ничего не почувствовала, и повторила движение.

Догадавшись, что ножик тупой, я испытала отчаяние. Минут десять я стояла в голубом свете луны и монотонно пилила себя, не попадая в один и тот же надрез. До сих пор три белые полоски на моём предплечье напоминают мне о чистоте былых помыслов, о бессилии объяснить себя, о страхе, восторге, гордости за себя, надеждах, и о чём-то еще, что забылось, истончилось, размылось и потеряло смысл. Я зажала плечо ладошкой. Ладонь прилипла к порезам. Я прокралась обратно, в комнату, в темноте нащупала край мотиной раскладушки, нагнулась над спящей нянькой и нащупала на одеяле её руку.

«Мотенька, Моть, потрогай, тебе здесь не видно, это настоящая кровь, моя, я наказала себя, я сроду бы не сказала маме...»

Мотя сонно заворочалась, локтем отодвинула меня от раскладушки, нашла шлепанцы и подтолкнула меня к двери.

В кухне она включила свет и увидела мою слабоокровавленную руку. Думаю, в этот момент во мне начала просыпаться настоящая женщина. Я предчувствовала слёзы, объятья, взаимные просьбы о прощении...

Мотя погладила меня по волосам, вздохнула и широко развела свои колени. Через одно из них перекинула меня, задрала сорочку и стала ритмично лупить меня по всем заголённым местам, приговаривая в такт шлепкам: «Нешто можно по полу босой ходить? Нешто можно бабкиным ножом безобразию чинить?»

Не помню, била меня Мотя потом или нет. Это было  неважно. Я любила Мотю так, как не любила никого до неё и после неё. Через год её у нас переманила какая-то генеральская семья с двумя детьми. Наверное, эти дети «понимали слова».

 

Гусевы

 

Старший, Сергушка, всё больше мычал. Поэтому он был немой. Ну, мы так думали.  Димка поменьше. Но тоже всё время улыбался. Моя лучшая подруга, тоже Таня, ходила в школу для слаборазвитых детей. Она тоже улыбалась и была доброй. Она менялась со мной штанами. У меня были тёмно-синие брюки со стрелкой, а у Тани Гусевой –  красные байковые шаровары.  Я своих брюк стеснялась, и мы переодевались между дверями ее парадного.

Было ещё несколько детей вполне взрослого вида, но я про них не буду. Лучше про тётю Феню. Она у всех у них была мама. Гусевы были бедными, поэтому их любили.

Тётя Феня всегда была у заднего входа в наш магазин. Мы про него так и говорили «наш магазин». Он этим входом был как раз нам во двор. Туда подъезжали грязные грузовики со скользкими кочанами капусты, и тёте Фене разрешали брать самые верхние листья – сколько она хочет.

Ещё во двор выходила швейная фабрика, тоже, конечно, задом. Там стоял деревянный ящик, в него выбрасывали ненужные лоскуты.  Когда вечером тётя Феня шла домой, у неё в большом фартуке были капустные листья и лоскуты. Фартук, кстати, тоже был сшит из лоскутков.

Но главное, у них был Володя.  Он ни на кого из Гусевых не был похож.  Во-первых, он был красивый.  Во-вторых, он был брат моей лучшей подруги, поэтому я могла время от времени в него влюбляться, и никому в голову не пришло бы меня дразнить.  Мешало немного, что взрослые про него говорили, что вот хоть один в нашем дворе не хулиган... 

Потом мне наступило четырнадцать лет, и мой интерес к нашему двору начал куда-то деваться. Володе Гусеву подходило к восемнадцати. Кажется, он оставался таким же тихим, как и раньше, и застенчиво, как и все Гусевы, улыбался молча.

И в один день он зачем-то взял и пырнул ножом в шею парня из восьмого подъезда, известного у нас вора и хулигана.  И все стали говорить, что это неправда, даже те, кто стоял в это время возле песочницы и всё видел.  Скоро все узнали, что вот-вот будет суд, и Галка Юркова купила к этому дню платье в Щербаковском универмаге.

У нас тогда Щербаковским было все, наш район, и, даже, суд с открытыми процессами, назывался Щербаковским.  Мы ходили туда всем двором, как в театр. Там можно было выбрать за кого болеть, кого «давно пора посадить», пожалеть серых ненакрашенных тёток, из разводящихся с иродами-мужьями... Хотя тётя Паша говорила, что они «прибедняются нарочно, чтобы жалели, потому что уж причесаться бы могла, рука бы не отсохла»...

Когда мы пришли на наш суд, весь двор уже был там. Раненый в шею вор был в чистой, какой-то праздничной повязке и сидел отдельно от тихого Володи .

Говорили много, я понимала не всё, я слушала, о чём говорили соседи и выхватывала из этого самое страшное. Что «эту чёрную, которая защитник, никто не слушал, мямлю такую, что сидеть Володечке долго, что повязка у этого на шее для форсу, там уже царапина зажила вся, что теперь Гусевы перемрут без кормильца, потому что на заводе работал только он...»

Я представила лежащих на полу всех перемерших Гусевых, младшую, Ольгушку, с ножками колесом и кривыми зубками, Таню  в дурацком клетчатом пальто, бывшим когда-то моим... И что-то со мной случилось. Я бросилась к столу, за которым сидели тётки в крутом перманенте и стала орать.

Я кричала, что бедных сажать нельзя, что они всю ночь для артели всей семьей заколки для волос делают, что Володька меня с крыши, где голубей гоняют, спасал сто раз и в снег головой вниз не бросал ни разу, а другие бросали, что у них у всех штаны, как у клоунов , из лоскутов сшиты...

Какой-то мужчина перекинул меня через плечо и нёс к выходу.  Я не очень огорчилась: пока все были в шоке, я успела прокричать главное. Но я продолжала брыкаться и дрыгать ногами... Заключительную часть речи я проорала уже у выхода: «Интересно, вы бы могли столько лет срать одной тухлой капустой?!!»  Может, последняя фраза не получилась такой драматичной, как у дяди Васи, но я осталась довольной.

В коридоре, куда меня вбросили, меня прижала к стенке чёрноперманентная адвокатша, заткнула рукавом мою по инерции орущую пасть и внятно произнесла: «Ты, защитница, я думаю, ты знаешь, где находится военкомат Фрунзенского района?  Правильно, на Кировской. Ты сейчас дуешь туда, спрашиваешь майора Федченко, падаешь перед ним на колени, на одном дыхании повторяешь весь этот спектакль, просишь Гусеву срочно прислать повестку в армию, умоляешь не губить трудовую семью, размазываешь сопли и слёзы, и всё, что хочешь, ещё... Если будет больно биться головой об пол, помни: другого пути спасти дурака не будет…»

Мне показалось, что последние слова она сказала шёпотом: «…главное, детка, про сранье одной капустой не забудь!..»  Хотя, может, мне это послышалось.

До самой володькиной армии про меня говорил весь двор.

Я перестала хотеть быть кораблестроителем и стала хотеть быть адвокатом... Может быть, даже и стала бы... Если бы, отслужив положенное время, он, по пьяни, не убил кого-то из соседнего двора.

А может, со Сретенки?..

 

Маруся

 

– Почему они никогда не звонят? – спрашивает Маруся

Они – это мужчины. «Никогда не звонят» – это фигура речи. То есть они, конечно, звонят. Но, как правило, пока не получат своё. А своё они получают всегда.

На самом деле у Маруси много ответов. Но много – всё равно, что ни одного. Может, им неинтересно получить всё сразу, пропадает радость охоты, ты ещё ружьё не зарядил, а утка у тебя уже под ногами. Хоть, вроде, и не девятнадцатый век, да и Марусе сильно за девятнадцать. А, может, боятся, что слишком уж удачно всё складывается, опять же, квартира в центре, сама – красавица, стихи любит, все пальцы в кольцах. Ведь все знают, что так хорошо не бывает… 

Правда, Марусе они тоже не больно-то нужны. Замуж она не хочет, бывала уже. Ей надо, чтобы то, что они считают главным, поскорее кончилось. И началось то, что главное – для неё. А для неё – это читать до утра стихи.

Свеча на столе, вино в бокале, сигарета в длинном мундштуке, тонкие пальчики, Мандельштам, Цветаева. Декаданс, в общем. Даже если лампочка над койкой, водка в стакане, пальцы узловатые от тяжёлой работы, Римма Казакова и сигареты «Лайка». Всё равно декаданс, потому что в другом времени Маруся себя не видит. Потому что хорошие стихи кому угодно голову задурят.

Сейчас-то Маруся в артели работает. Они там в подвале дорогой батист переводят – на треугольники режут, вредными анилиновыми красками красят, пишут что-то, что на вымпелах писать положено. А всё остальное у Маруси из другой, более интересной жизни. И стихи, и фантазии, и колечки с камнями – про чёрный день. А кто из нас замечает, что чёрные деньки наступили позавчера?..

Но я про этих, «которые никогда не звонят». И так я вместе с ней обидой к ним прониклась, что своему однажды скандал устроила. Потом опомнилась: чего ему звонить, когда мы уж лет восемь как вместе живём.

Я-то опомнилась, а желание отомстить этим, никогда не звонящим, – осталось. И тут звонок от Маруси. Я, говорит, влюбилась по-чёрному. Такой деликатный, тонкий такой психолог. Или проктолог, я же из медицины ничего не знаю, кроме слова «хурункул».

Сашу Чёрного шпарит, Киплинга, который Маугли, где-где в трамвае, у него машина в ремонте, застенчивый, я из-за него на работу проспала…

И всё это на одном дыхании. Встряхнуть её не могу – она по телефону. Слушаю молча. Посуду помыла, цветок полила, кроссворд разгадала, тут и Маруся подустала. Ну ладно говорит, не могу больше, спешу, мы вечером там же встречаемся.

– В трамвае? – спрашиваю.

– Зачем, – удивляется Маруся, – у меня дома…

А назавтра – как всегда. Почему они никогда не звонят, и всё такое…

День проходит, неделя, а она всё спрашивает. Обычно она быстро понимает, и вопрос этот – по привычке. А тут, видно, запала.

На телефон все выходные смотрит по-разному. То с обидой, то в бешенстве, то томно, то страстно: репетирует, как с ним говорить станет.

Через две недели звонит повеселевшая. У меня, говорит, на работе горящая путёвка образовалась, в Пицунду. Поживёшь у меня, а то он позвонит, волноваться станет… Всё, приехали, думаю. А сама – к Марусе. Спасать. Спасать молча, потому что всё давно сказано.  Телефон тоже молчал.

Через две недели вернулась Маруся. Пока она расшвыривала по квартире вещи, я моталась за ней и внимала её восторгам. Там такой воздух!.. видела Евтушенко издали… один раз ночевала во дворе… небо чёрное… звёзды… огромные тропинка прямо к роднику со святой водой… все утром ходили… я в бутылку брала – на вечер хватало… куриного бога нашла с дыркой – не бог с дыркой, а камень такой!

Это она тараторит, чтоб про психолога-проктолога не сразу спрашивать, я, хоть и родная подруга, но у всех у нас есть женская гордость. У Маруси – своя, особенная. Она её почему-то мне демонстрирует.

До самой ночи я работаю благодарными ушами, поэтому остаюсь у неё.

Утром она спешит к трамваю, на работе её ждут вымпелы для ударников, анилин и батист, который лучше бы на кофточки.

Кстати, о кофточках. Однажды она спрятала под пальто остаток белого батиста. Вошла в дом вся вымокшая, уставшая, посеревшая. Дрожащими руками расстегнула пальто и протянула мне шелковистую ткань. Вот, говорит, ты худющая, тебе хватит, говорит, всю дорогу тряслась, казалось, что все на мою грудь, где тряпка лежит, смотрят… Я-то понимаю, что и без тряпки у Маруси есть на что в этом месте посмотреть.

Да ты ещё и воровка! – это я, сволочь, так пошутила. А Маруся – в слёзы, и так переволновалась, бедная, что без сил, не сняв сапоги, на диван брякнулась. Это в первый раз в жизни отказало ей чувство юмора.

Ну вот, возвращаюсь к её приезду. Она – в свою артель, я – на кухню. И вдруг – телефон. Марину. Это Валентин, тот самый последний, «который никогда не звонит». Вот и наступил мой час!

Валентин, здравствуйте, наконец-то! Я о вас слышала. Простите, Валентин, а кто вы по профессии? Психиатр? Как славно. Вы, надеюсь, хорошо относитесь к Марусе? Да нет, ничего не случилось, но с ней что-то не так… Дней десять назад она пришла с работы и стала рассказывать, что была две недели в Пицунде. Да так правдоподобно, что если бы я не жила с ней последние две недели… Это, конечно, непрофессионально, но, кажется, она сбрендила. В чём выражается?

Ну она несёт что-то про святой источник, Евтушенко, про бога с дыркой, звёзды там и другие красоты. Что я хочу? А позвоните вечером, и если она начнёт рассказывать про Пицунду – сделайте вид, что вы ей верите. Главное, не вспугнуть. А как лечить, потом вместе придумаем.

Вечер. Кухня. Пьем чай, звонок. Валентин! Я так рада, нет, да, ой, столько новостей!.. Я была в Пицунде. Десять дней! И – понеслось: море, куриный бог, Евтушенко, святая вода и т.д.

Я сидела рядом и чувствовала себя то последней дрянью – а вдруг лишила её последнего шанса на счастье, то – героем: спасла от очередного мерзавца. Стоит ли говорить, что «мерзавец» больше никогда не звонил.

Через какое-то время Маруся произнесла сакраментальную фразу:

– Вот видишь, как всё удачно складывается!  Вдруг бы позвонил, что бы я с ним делала?  И задумчиво прибавила: да и машины у него, небось, нету…  Конечно, я тут же призналась. Маруся хохотала как сумасшедшая, я – вместе с ней. Я была счастлива, что к Марусе вернулось чувство юмора. Но… видимо, не до конца. Потому что я больше никогда не слышала знакомого вопроса: «Почему они никогда не звонят?»…

Маруся больше не делится со мной сердечными делами.  А я одна продолжаю думать, а почему же всё-таки они не звонят?

 

Хосравидух Зорабовна

 

Я тоже думала, такого не бывает. Пока женщина с этим именем не стала моей очередной свекровью. Кроме необычного имени, она ничем не отличалась от остальных моих свекровей.  Как и они, она меня терпеть не могла.  Как и они, ждала от меня какого-нибудь подвоха... Короче, как и они, была куда дальновидней своего сына.

И я бы сроду не стала вслух вспоминать эту чепуху, если бы не её подруга, которую мой тогдашний, вполне взрослый муж, не продолжал называть «тётя Галя». После рассказанного мне эпизода с тётей Галей, я простила своей предпоследней свекрови даже добермана-пинчера, которого Хосравидух Зорабовна мстительно всучила мне в нагрузку к своему сыну.

Как все, надеюсь, не помнят, в начале 70-х в Москве хоронили маршала Будённого.   Кто забыл совсем – это лошадь, усы и шашка. Свекровь со своей подругой Галей именно этот день выбрали для прошвырнуться по центру – ЦУМ, ГУМ, похороны, нарядная толпа, в общем, типично женский маршрут в тёплый день...

Конечно, не протолкнуться, с бою купленная косметика, потерянная перчатка, сбитые на бок причёски, струйки пота от шеи к груди, ноги чужие, пар из ноздрей, пристрелить некому...  На пятачке у Малого театра – единственная стоянка такси. Об этом все знают, но такси никто сроду не видел ..

Перед девушками человек 25-30... Но когда ты знаешь, что всё равно умирать придётся, потому что от усталости... (см. выше).  За первые 30 минут подъехала одна машина.  Из неё крикнуло на ходу про похороны и парк, и стало опять тихо...  Никто не роптал, народ экономил силы, как всегда, неизвестно для чего.  Через два часа десять минут остановилось такси.

Водитель распахнул дверцу, весело окинул очередь и сказал «ну!» Очередь парализовало. Никто не шевельнулся.  Конечно, все знали, чего они ждут, но никто не верил, что оно случится. И тут тётя Галя, схватив в охапку мою будущую свекровь, растолкала пребывающую в каталепсии толпу и упала в объятья таксисту.

Как и полагается, при виде чужого счастья вскричали все. Ожившая очередь с пыхтением давила на стекло задней дверцы. Тут тётя Галя поднажала со своей стороны,  распахнула дверь и выставила на мостовую опухшую ногу. Она с укором оглядела начавшую было жужжать толпу и горестно, но внятно произнесла: «Эх , люди-люди?! Вы что, не видите, что я – вдова Буденного?!.»  К огорчению тёти Гали, не к месту доверчивая толпа почтительно отступила на два шага. Так хорошо принятый публикой спектакль заканчивать не хотелось. Тогда тётя Галя ещё раз вышла из машины и доверительно прибавила: « К тому же , у меня деревянная нога!..»

Уже в машине Хосравидух Зорабовна вдруг сказала задумчиво: «Кстати, ты знаешь, за что я уважаю Будённого?  Вернувшись с гражданской, единственное, что он привёз к себе дом, было седло...» 

«Хорошо, что я этого не знала на стоянке такси,  – сказала тётя Галя. – Скажи я ещё одно слово, и они нас бы растерзали!..»

 

Каким он парнем был?..

 

Если смотреть с 12-го этажа, то он был похож на кастрюлю. Круглая голова –  кастрюля, уши – её ручки. Остальное – очки и учебники под мышкой я разглядела позже.

Учебники были для переэкзаменовки. Очки – для обмана зрения.  Вашего. Что б казалось, что на вас смотрят, хотя смотрят в другую сторону, – в себя.

В школe – двойки. Мама говорит, зато такой остроумный.  Неуклюжий, думающий тоже в другую сторону... Мама говорит, зато собак любит. Папа спрашивает, что его ждёт, и сам не ждёт ответа.

В девятом классе отрок сообщает, что будет арабистом или никак.  Шарят вокруг себя – есть один арабист. Даже друг семьи.

Самое ценное сведение: быть отличником – не главное.  Главное: некомсомольцев в арабисты не возьмут!

Срочный перевод в школу рабочей молодежи, нелишние пятёрки, комсомол. Опять накладка: в ШРМ нет комсомольской организации. У нормальных детей она есть по месту работы.

То, что наш не работает, говорить не надо. Находят синекуру: папа пристраивает этажом ниже, в «Сельскую жизнь».

Условие – ходить на комсобрания. Работать не надо. Главное – не путаться под ногами.

Он и не путается. На собрания не ходит: забыл, на каком этаже его редакция.

Скоро конец десятого класса. Справки, заявления, беготня, звонки, чёрный шоколад из «Берёзки» – главным людям, секретаршам, чтоб наши бумаги – не под скатерть.

Свои книжки с надписью – всем, об кого споткнёшься в коридоре...

Новая записная книжка...  Сотни новых номеров... Вспомнить бы, кто что обещал...

Вокруг – середина 70-х.  Отовсюду слышно: «За того парня», «За себя и за того парня»...  Не все знают, за которого, но понимают, что – надо...  Не знают, что именно, но обещают сделать...

Собрания – «в бане, в парикмахерской, на почте»…

Обязательства, как планка для прыжков в высоту, – все выше и выше

Срочное собрание в «Сельской жизни».  Комсомольцы всех возрастов, явка – триста процентов. Кто работает в нескольких редакциях этого здания, просыпаются только услыхав свою фамилию.  Для них это уже пятое собрание за сегодня.

Наш сидит за последним столом. Голова, уши, очки...  Глаза – наружу. Старается понять, что происходит. Все по очереди выходят на сцену и говорят слова. Слов немного, но все – одинаковые. Через одинаковые интервалы – рефреном:

«За себя и за того парня» ­–

«За того, за того, за того парня...» –

«Я обязуюсь, за двоих, за троих... за всех бездельников на свете...», – слышится будущему арабисту...

Пылающая багровость щёк поднимается к ручкам кастрюли – к ушам, совесть (вместе с решимостью!) опускается к ногам ...

 И вот он стоит перед всеми, словно голенький, маленький, напрочь асоциальный сыночек своих интеллигентных родителей – моих друзей, захлебываясь, чёрт бы её побрал, совестью и давясь словами, произносит первую в своей жизни речь.

«Простите меня, мне так стыдно, так стыдно! Пожалуйста, не надо ничего делать за меня...  Я всё могу сам! Вы только скажите, что делать? Я сам, я сам, я смогу сам...»

Он, разумеется, стал арабистом. Стал писать книжки. Потом стал попом. А почему нет?  Там тоже бывают разные...

Проповеди его были антихристианскими: он призывал изгонять из храма женщин лёгкого поведения... А тот, лучший из них, напротив, звал их, защищал, не давал побивать каменьями...

Хотя, я могу что-то путать... В этом я тоже несильна.

Зато бывший отрок сейчас выступает с песнями. Говорят, поёт «похоже на Высоцкого»...  Может, читал где-нибудь про соцобязательства тех лет, типа «за себя и за того парня»...  Не знаю...  Моими-то друзьями были его родители, а их уже давно нет на свете...

 

Татьяна Лоскутова

 

2011 – 2016

 

Иллюстрации:

авторские работы в технике скульптурного рельефа