Станислав Минаков

Станислав Минаков

Четвёртое измерение № 14 (326) от 11 мая 2015 года

Не проспи свою смерть

 

* * *

 

Закат увидеть как рассвет,

дыша полоской заревою,

и вспомнить утренний завет –

теперь ли я его усвою?

 

И зреть зелёной новизной,

как зреет поросль полевая –

сквозь облак памяти земной

светлея и просветлевая.

 

* * *

 

У грешника болит рука. Он болью, будто тряпка, выжат.

Рука нужна ему пока. Урча, собачка руку лижет.

 

Зверёныш – верный терапевт, зубастый ангел безусловный.

Он жизнь, сходящую на нет, кропит всерьёз слюной солёной.

 

Крепись – до Страшного суда. Греми, собакина посуда!

И сказано: «иди сюда», и никогда – «иди отсюда».

 

Дактилическое

 

Коль указал Андрюха Дмитриев

на лад созвучий дактилических,

живу, по-прежнему не вытравив

в себе позывов злых мелических,

 

хожу тропою сей и сицею, –

хоть выпало нам время то ещё, –

с весёлой толстенькой мопсицею,

похожей на Кота Котовича.

 

На чью ж любовь ещё надеяться?

Покрыта шёрсткой мягкой палевой,

мне косолапица-младеница

не скажет: «Надоел, проваливай!»

 

Легчают тяжести житейския;

у ней спасительная функция

Иосифа Аримафейского

иль Спиридона Тримифунтского.

 

Собака может быть водителем,

почти родителем, радетелем,

душевной кожи заменителем,

твоей судьбы живым свидетелем.

 

Одна, глазятами библейскими

следит за утренней молитвою

и вслед идёт, и видит: бреешься –

когда по горлу водишь бритвою.

 

И ведь совсем не в наказание

потычет в ухо мордой искренной,

а в назиданье, в указание –

кто любит нас любовью истинной.

 

* * *

 

Этот страх безпримерный в башке суеверной,

твоей умной, дурной, переменчивой, верной, –

жадный опыт боязни, тоски, отторженья,

я лечил бы одним – чудом изнеможенья.

 

Потому что за ним – проступает дорога,

на которой уста произносят два слога,

два почти невесомых, протяжных, похожих,

остающихся, льнущих, ничуть не прохожих.

 

О, я помню: боящийся – несовершенен

в смелом деле прицельной стрельбы по мишеням.

О, я знаю, что дверь отворяет отвага,

и летает бескрылая белка-летяга.

 

Плоть поможет? Положим, и плоть нам поможет:

ужас прежний – на ноль, побеждая, помножит,

чтоб отринуть навек злой навет сопромата.

Сочлененье и тренье – завет, не расплата.

 

Плоть – сквозь плен осязанья и слуха –

прозревая, восходит к подножию духа,

тех прославив, кто в боязной жизни прощальной

льды расплавил телесною лампой паяльной.

 

* * *

 

Проснёшься – с головой во аде, в окно посмотришь без очков,

клюёшь зелёные оладьи из судьбоносных кабачков.

 

И видится нерезко, в дымке, – под лай зверной, под грай ворон:

резвой, как фраер до поимки, неотменимый вавилон.

 

Ты дал мне, Боже, пищу эту и в утреннюю новь воздвиг,

мои коснеющие лета продлив на непонятный миг.

 

Ты веришь мне, как будто Ною. И, значит, я не одинок.

Мне боязно. Но я не ною. Я вслушиваюсь в Твой манок,

 

хоть совесть, рвущаяся в рвоту, страшным-страшна себе самой.

Отправь меня в Шестую роту – десанту в помощь – в День седьмой!

 

Мне будет в радость та обновка. И станет память дорога,

как на Нередице церковка под артобстрелом у врага.

 

* * *

 

Не проспи свою смерть,

                  не проспи, не проспи, не проспи, говорю.

И Григорий про то Палама говорит.

Не проспи, как проспал-просыпаешь – живую зарю,

что к заутрене в небе горит.

 

Как проспал-просвистал золотистые дни

(золотые?), так смерть не проспи.

Там такие начертаны светы-огни!

Бди! Последние зубы сцепи!

 

Там такая, быть может, грядёт благодать,

что ни в сказке, ни даже пером!..

И всего ничего заповедано: ждать.

И молиться. И бодрствовать, слышишь, не спать!

И лужёную глотку со страху не драть:

«Эй, паромщик, когда же паром?»

 

Ты представь, что за всю-перевсю хренотень,

оттого, что тверёз, а не спишь,

разорвётся завеса: сквозь жизни разверстую тень

смерти свет сокровенный узришь!

 

Значит, стоило, стоило, стоило, стоило ждать

и рождаться, и мучиться-жить!

Даст ведь, даст! Отчего же не дать?

…Хоть в полглаза! Хоть каплю испить!

 

Ванечкина тучка

 

посадил ванюша маму в землю как цветочек

на оградке чёрной белый завязал платочек

маленький платок в котором маменька ходила 

синий василёк на белом. скажут: эко диво!

 

только други мои други диво не в платочке

и не в синеньком на белом маленьком цветочке

а в такой слезе горючей и тоске нездешней

что носил в душе болючей ванечка сердешный

 

а ещё в нелепой тучке – через год не раньше

люди добрые узрели над макушкой ваньши

облачко такое тучка с синеньким бочочком

над башкой ванятки встала нимбом аль веночком

 

маленькая как платочек меньше полушалка

всех жара жерьмя сжирает, а ваньку – не жарко

ходит лыбится ванюша солнце не печётся

и выходит это тучка так об нём печётся

 

а когда и ливень хлынет, ванечку не мочит

ходит малый по равнине – знай себе хохочет

надо всеми сильно каплет и не прекращает

а ванюшу этот ужас больше не стращает

 

Город

 

Ангел с чёрными крылами

Молча ходит по земле

Между тщетными телами,

Заплутавшими во зле.

 

Здесь, в селенье невесёлом,

Веселясь, жильцы живут.

И по венам новосёлов

Жажды жадные плывут.

 

Вянут в жилах старожилов

Тени выпитых утех.

А глаза ничтожны, лживы

И у этих, и у тех.

 

Лишь одна златая главка

В грешном граде – на века.

Как вселенская булавка

В мёртвой плоти мотылька.

 

Сон о Христе

 

                                    Вольфгангу Казаку

 

... А под утро видел во сне Христа:

в светло-сером, плат вишнёв на плечах.

Он молчал, словно совесть моя – чиста.

А я знал, знал, что нет, не чиста!

Но укора не было в долгих Его очах.

 

Он стоял от меня в двух иль трёх шагах.

А за Ним стояли ученики,

Благодать покоя в скрещённых держа руках.

И меня оставил мой грех, мой несносный страх!

... Но коснулась влага моей щеки.

 

И хотел воскрикнуть я: «Иисус!

Всё, что чаял я сердцем обресть, – есть Ты!»

Но не вышло слово из терпких уст,

и застыл я, плотью недужной пуст,

и сковала тяжесть персты.

 

И, глаза разверзнув, дрожа, как телок, –

я, с ушами, полными слёз,

в полутьме дышал в кривой потолок

и, ликуя, напрасный, постичь не мог:

Ты о чём мне молчал, Христос?

 

О ничтожной плоти, о грешной слепой душе,

о несчастной моей земле,

в нищете прозябающей, как в парше,

и почти забывшей Тебя уже?

О Вселенной, скулящей во зле?

 

Да, мой Боже, я тоже всему виной!

Да, Господь, я собой – прежде всех – казним!

В это утро, Вседобрый, Ты был со мной.

Но не знаю, как дальше мне быть с собой,

что мне делать с миром моим?

 

* * *

 

Старое норовит потереться о молодое.

О, молодое, касайся старого осторожно!

Жадною, козлиной оно трясёт бородою,

кровью пьянящей кормится непреложно.

 

Ты, молодое, ищи своё, молодое,

быстрою ножкой бей и крутись юлою.

И на поляне громкой толкись ордою,

сук под собою – злою пили пилою.

 

Старое, ты сопи в уголочке тихо,

молча глазей на скачки, сиди, не ёрзай.

Не поминай, не мани, пробуждая, лихо,

гомон хмельной вмещай головой тверёзой.

 

Станешь и ты, молодое, таким когда-то.

Вишь, молодое, как старое сухо дышит.

Челюсть лежит в стакане, а в ухе – вата.

Выцветшими цветами платочек вышит.

 

… Любо глядеть – младым молодое пышет.

Любо не знать, что завтра оплаты дата.

 

* * *

 

До и после – как водится – долгая тишина.

Что нам классик шепочет? Что ночь нежна.

 

Будем, значит, подруга, и мы ж нежны.

Рысь, родная, как тишь-то грядет на ны!

 

Нежность больше и дольше, чем крик и рык,

омывает бессильных неспящих, как ночь – арык.

 

И, как полые вёдра, радевшие о воде,

наши бёдра касаются, светлые, в темноте.

 

И живым коготком по бескрайней моей груди

сверху вниз ты ведёшь…  О, веди, веди!

 

Крыжовник

 

Алексею Ивантеру

 

Думал – что меня сразит и проймёт?

Вот крыжовник не родит третий год.

Я его оберегал от невзгод –

подминал ему куриный помёт.

 

А размыслить: в чём, по сути, плоды?

Куст хорош и без плодов, сам собой!

Он подвижен, он на все на лады

распевает говорливой листвой.

 

Ты, Господь, его, ужо, не ничтожь,

за смоковницей в расход не пускай!

Нету ягод у него, ну и что ж!

А пускай себе растёт, а пускай!

 

Не хочу я корчевать и рубить –

не желаю побивать или злеть.

Я, быть может, не умею любить,

но умею поливать и жалеть.