* * *
Закат увидеть как рассвет,
дыша полоской заревою,
и вспомнить утренний завет –
теперь ли я его усвою?
И зреть зелёной новизной,
как зреет поросль полевая –
сквозь облак памяти земной
светлея и просветлевая.
* * *
У грешника болит рука. Он болью, будто тряпка, выжат.
Рука нужна ему пока. Урча, собачка руку лижет.
Зверёныш – верный терапевт, зубастый ангел безусловный.
Он жизнь, сходящую на нет, кропит всерьёз слюной солёной.
Крепись – до Страшного суда. Греми, собакина посуда!
И сказано: «иди сюда», и никогда – «иди отсюда».
Дактилическое
Коль указал Андрюха Дмитриев
на лад созвучий дактилических,
живу, по-прежнему не вытравив
в себе позывов злых мелических,
хожу тропою сей и сицею, –
хоть выпало нам время то ещё, –
с весёлой толстенькой мопсицею,
похожей на Кота Котовича.
На чью ж любовь ещё надеяться?
Покрыта шёрсткой мягкой палевой,
мне косолапица-младеница
не скажет: «Надоел, проваливай!»
Легчают тяжести житейския;
у ней спасительная функция
Иосифа Аримафейского
иль Спиридона Тримифунтского.
Собака может быть водителем,
почти родителем, радетелем,
душевной кожи заменителем,
твоей судьбы живым свидетелем.
Одна, глазятами библейскими
следит за утренней молитвою
и вслед идёт, и видит: бреешься –
когда по горлу водишь бритвою.
И ведь совсем не в наказание
потычет в ухо мордой искренной,
а в назиданье, в указание –
кто любит нас любовью истинной.
* * *
Этот страх безпримерный в башке суеверной,
твоей умной, дурной, переменчивой, верной, –
жадный опыт боязни, тоски, отторженья,
я лечил бы одним – чудом изнеможенья.
Потому что за ним – проступает дорога,
на которой уста произносят два слога,
два почти невесомых, протяжных, похожих,
остающихся, льнущих, ничуть не прохожих.
О, я помню: боящийся – несовершенен
в смелом деле прицельной стрельбы по мишеням.
О, я знаю, что дверь отворяет отвага,
и летает бескрылая белка-летяга.
Плоть поможет? Положим, и плоть нам поможет:
ужас прежний – на ноль, побеждая, помножит,
чтоб отринуть навек злой навет сопромата.
Сочлененье и тренье – завет, не расплата.
Плоть – сквозь плен осязанья и слуха –
прозревая, восходит к подножию духа,
тех прославив, кто в боязной жизни прощальной
льды расплавил телесною лампой паяльной.
* * *
Проснёшься – с головой во аде, в окно посмотришь без очков,
клюёшь зелёные оладьи из судьбоносных кабачков.
И видится нерезко, в дымке, – под лай зверной, под грай ворон:
резвой, как фраер до поимки, неотменимый вавилон.
Ты дал мне, Боже, пищу эту и в утреннюю новь воздвиг,
мои коснеющие лета продлив на непонятный миг.
Ты веришь мне, как будто Ною. И, значит, я не одинок.
Мне боязно. Но я не ною. Я вслушиваюсь в Твой манок,
хоть совесть, рвущаяся в рвоту, страшным-страшна себе самой.
Отправь меня в Шестую роту – десанту в помощь – в День седьмой!
Мне будет в радость та обновка. И станет память дорога,
как на Нередице церковка под артобстрелом у врага.
* * *
Не проспи свою смерть,
не проспи, не проспи, не проспи, говорю.
И Григорий про то Палама говорит.
Не проспи, как проспал-просыпаешь – живую зарю,
что к заутрене в небе горит.
Как проспал-просвистал золотистые дни
(золотые?), так смерть не проспи.
Там такие начертаны светы-огни!
Бди! Последние зубы сцепи!
Там такая, быть может, грядёт благодать,
что ни в сказке, ни даже пером!..
И всего ничего заповедано: ждать.
И молиться. И бодрствовать, слышишь, не спать!
И лужёную глотку со страху не драть:
«Эй, паромщик, когда же паром?»
Ты представь, что за всю-перевсю хренотень,
оттого, что тверёз, а не спишь,
разорвётся завеса: сквозь жизни разверстую тень
смерти свет сокровенный узришь!
Значит, стоило, стоило, стоило, стоило ждать
и рождаться, и мучиться-жить!
Даст ведь, даст! Отчего же не дать?
…Хоть в полглаза! Хоть каплю испить!
Ванечкина тучка
посадил ванюша маму в землю как цветочек
на оградке чёрной белый завязал платочек
маленький платок в котором маменька ходила
синий василёк на белом. скажут: эко диво!
только други мои други диво не в платочке
и не в синеньком на белом маленьком цветочке
а в такой слезе горючей и тоске нездешней
что носил в душе болючей ванечка сердешный
а ещё в нелепой тучке – через год не раньше
люди добрые узрели над макушкой ваньши
облачко такое тучка с синеньким бочочком
над башкой ванятки встала нимбом аль веночком
маленькая как платочек меньше полушалка
всех жара жерьмя сжирает, а ваньку – не жарко
ходит лыбится ванюша солнце не печётся
и выходит это тучка так об нём печётся
а когда и ливень хлынет, ванечку не мочит
ходит малый по равнине – знай себе хохочет
надо всеми сильно каплет и не прекращает
а ванюшу этот ужас больше не стращает
Город
Ангел с чёрными крылами
Молча ходит по земле
Между тщетными телами,
Заплутавшими во зле.
Здесь, в селенье невесёлом,
Веселясь, жильцы живут.
И по венам новосёлов
Жажды жадные плывут.
Вянут в жилах старожилов
Тени выпитых утех.
А глаза ничтожны, лживы
И у этих, и у тех.
Лишь одна златая главка
В грешном граде – на века.
Как вселенская булавка
В мёртвой плоти мотылька.
Сон о Христе
Вольфгангу Казаку
... А под утро видел во сне Христа:
в светло-сером, плат вишнёв на плечах.
Он молчал, словно совесть моя – чиста.
А я знал, знал, что нет, не чиста!
Но укора не было в долгих Его очах.
Он стоял от меня в двух иль трёх шагах.
А за Ним стояли ученики,
Благодать покоя в скрещённых держа руках.
И меня оставил мой грех, мой несносный страх!
... Но коснулась влага моей щеки.
И хотел воскрикнуть я: «Иисус!
Всё, что чаял я сердцем обресть, – есть Ты!»
Но не вышло слово из терпких уст,
и застыл я, плотью недужной пуст,
и сковала тяжесть персты.
И, глаза разверзнув, дрожа, как телок, –
я, с ушами, полными слёз,
в полутьме дышал в кривой потолок
и, ликуя, напрасный, постичь не мог:
Ты о чём мне молчал, Христос?
О ничтожной плоти, о грешной слепой душе,
о несчастной моей земле,
в нищете прозябающей, как в парше,
и почти забывшей Тебя уже?
О Вселенной, скулящей во зле?
Да, мой Боже, я тоже всему виной!
Да, Господь, я собой – прежде всех – казним!
В это утро, Вседобрый, Ты был со мной.
Но не знаю, как дальше мне быть с собой,
что мне делать с миром моим?
* * *
Старое норовит потереться о молодое.
О, молодое, касайся старого осторожно!
Жадною, козлиной оно трясёт бородою,
кровью пьянящей кормится непреложно.
Ты, молодое, ищи своё, молодое,
быстрою ножкой бей и крутись юлою.
И на поляне громкой толкись ордою,
сук под собою – злою пили пилою.
Старое, ты сопи в уголочке тихо,
молча глазей на скачки, сиди, не ёрзай.
Не поминай, не мани, пробуждая, лихо,
гомон хмельной вмещай головой тверёзой.
Станешь и ты, молодое, таким когда-то.
Вишь, молодое, как старое сухо дышит.
Челюсть лежит в стакане, а в ухе – вата.
Выцветшими цветами платочек вышит.
… Любо глядеть – младым молодое пышет.
Любо не знать, что завтра оплаты дата.
* * *
До и после – как водится – долгая тишина.
Что нам классик шепочет? Что ночь нежна.
Будем, значит, подруга, и мы ж нежны.
Рысь, родная, как тишь-то грядет на ны!
Нежность больше и дольше, чем крик и рык,
омывает бессильных неспящих, как ночь – арык.
И, как полые вёдра, радевшие о воде,
наши бёдра касаются, светлые, в темноте.
И живым коготком по бескрайней моей груди
сверху вниз ты ведёшь… О, веди, веди!
Крыжовник
Алексею Ивантеру
Думал – что меня сразит и проймёт?
Вот крыжовник не родит третий год.
Я его оберегал от невзгод –
подминал ему куриный помёт.
А размыслить: в чём, по сути, плоды?
Куст хорош и без плодов, сам собой!
Он подвижен, он на все на лады
распевает говорливой листвой.
Ты, Господь, его, ужо, не ничтожь,
за смоковницей в расход не пускай!
Нету ягод у него, ну и что ж!
А пускай себе растёт, а пускай!
Не хочу я корчевать и рубить –
не желаю побивать или злеть.
Я, быть может, не умею любить,
но умею поливать и жалеть.
© Станислав Минаков, 1997 – 2014.
© 45-я параллель, 2015.