Станислав Ливинский

Станислав Ливинский

Все стихи Станислава Ливинского

* * *

 

Ах ты, господи, боже мой, правый,

чуден промысел твой и дела,

разносолы твои и приправы

и бутыль в самом центре стола.

 

Но опять, как школяр-второгодник,

в сорок три начинаешь разбег

и летишь, словно ты – беспилотник,

а вчера был ещё человек.

 

Словно ты – подновлённый извёсткой

к майским праздникам наспех фасад,

но не убраны вёдра и доски,

и заляпан слегка виноград.

 

Удивлённые окна больницы,

синий штамп на твоей простыне...

И уже загибаешь страницу,

и как будто всё это во сне.

 

* * *

 

Бабы?! Нет, не голосили.

Не читал молитву поп.

Полубоком выносили

через дверь огромный гроб.

 

Всю дорогу выпивали.

Как же тут не выпивать?!

На пригорке закопали,

где отец его и мать.

 

А потом под рукомойник

лезли руки с мылом мыть.

Говорили, что покойник

мог бы жить ещё да жить.

 

Но теперь таким почётом

он меж нами окружён.

Смерть свела с долгами счёты,

примирила бывших жён

 

и детей от браков разных

за одним столом большим,

словно это – светлый праздник.

День рождения души.

 

 

* * *

 

Без раствора и глины, пера и бумаги,

но сработал на совесть творец-самоучка.

По колено сугробы, берёзы в овраге,

и по снегу несутся смешные собаки,

назовём их по-нашенски: Бельчик и Жучка.

 

Или скажем – весна, оживление в парке.

Ты один у окна, как заложник простуды,

наблюдаешь за тем, как попрятались в арке

от дождя проливного и звери, и люди.

 

И курчавые мальчики, словно амуры,

только меткие стрелы у них на присосках.

И чем ближе конец, тем длинней перекуры,

неразборчивей речь и сильней отголоски.

 

* * *
 

Будет город, маленький такой,
огороды, заросли крапивы,
водокачка, свалка за рекой
режет взгляд, но смотрится красиво.

Будет город в дымке голубой,
где поэт, отчисленный с филфака,
перетянет прошлое строкой
и такое вытворит, собака.

Будешь ты, как птица-попугай,
подпевать, на чём-нибудь да тренькать.
Заходи, ботинки не снимай.
Осторожно! там у нас ступенька.

Так считай же громко до пяти,
чтоб открыть глаза, нахмурить брови,
чтоб себя здесь больше не найти,
чтобы всё опять – до первой крови.

Чтобы всё – и колокол, и свист
по тебе в потёмках у барака,
и у церкви пьяный гармонист
«ямщика» наяривал и плакал.

 


Поэтическая викторина

* * *

 

В пересуды листвы, в желтизну ноября

с осторожностью первого снега

ты уйдёшь. Оглянись и запомни меня

молодого ещё человека.

 

Мы в грибные леса уезжали с тобой

за дождями, за запахом хвои.

Но под вечер нас дачный автобус домой

возвращал, возвращал нас с тобою.

 

Город полон людьми, словно был сам не свой.

С электрическим привкусом вечер.

Мы кому-то казались семейной четой.

Первый снег прорисовывал плечи.

 

Козырёк остановки. И рядом взамен

тополей столб с листвой объявлений.

И я думал, что смерть, как квартирный обмен.

Только толку в подобном обмене?

 

Мы ещё поживём. Я тебя обнимал

и засовывал руки за хлястик.

Но последний троллейбус уже грохотал

и позвякивал мелочью в кассе.

 

И троллейбус гудел и тебя увозил,

освещая дорожные знаки.

Напишу в этом месте, что я закурил,

но на самом-то деле – заплакал.

 

* * *

 

В пышном доме графа Зубова

тенор пел в холодной зале.

И круги от века грубого

проступали под глазами.

 

Вот и наше поколение,

ничего не знало лучшего.

Мы учились делу Ленина,

но цитировали Тютчева.

 

Зажигали рок с подружками,

назначали им свидания

то у памятника Пушкину,

то на Площади Восстания.

 

Постигали жизнь-прелестницу

по застёжкам на одежде.

Мы, конечно, перебесимся,

если нас не шлёпнут прежде.

 

* * *

 

Венки и свечи – всё по правилам.

Отпели, предали земле

и во дворе столы составили –

как будто свадьба – буквой «П».

 

Всего и слов-то, что старухою

безвредной, в общем-то, была.

Кто чем закусывал-занюхивал,

считай, из общего котла.

 

Как говорят в подобных случаях,

пусть будет пухом ей земля.

Не упрощай и не накручивай –

не начинать же всё с нуля?!

 

Хоть мы и не читали Библию

и не умели жить и ждать –

налили с горкой, молча выпили… –

и всё, и сразу благодать,

 

как будто солнышко за тучами.

И смерти нет, и страх исчез.

И ты, нарзанами измученный,

со всеми целоваться лез.

 

* * *

 

Восточный берег января:

крушенье, то есть – остов ёлки.

Плюс чёрный день календаря.

И память, будто из осколков

тобою склеенный кувшин,

не та, что раньше… Подытожим:

ты здесь не то чтоб господин,

а так, ни то ни сё – прохожий.

Но веришь больше, чем в весну,

похожим став на запятую.

Мороз. Снежинки тишину

на новый лад аранжируют…

Дом. Черновик. Финал строфы

дописан на столе. А впрочем,

так видно в линию судьбы

врастает твой неровный почерк.

 

* * *

 

Вот так, обыденно и просто –

война, тюрьма и рабский труд,

Христос, как жертва холокоста,

а в перспективе – Страшный суд.

 

Сосед, на Сталина похожий,

непруха триста лет подряд.

И без конца и края можно

перечислять весь этот ад.

 

Ходить-бродить на задних лапах,

как дрессированный медведь,

и корень зла искать в масштабах

страны, ломающей комедь.

 

Скупая спички, соль и мыло,

на чёрный день плести петлю...

Когда бы ты не говорила –

я и таким тебя люблю.

 

 

* * *

 

Время вывернет всё наизнанку

и загадочный сделает вид.

То шумит, то играет в молчанку,

указательной стрелкой грозит.

 

То, оставив обратно лазейку,

дразнит нас, обнаглело совсем.

Поменяешь в часах батарейку

и поставишь будильник на семь.

 

Поменяются за ночь порядки.

Встанешь утром и ахнешь – дела:

постирала зима отпечатки,

всё вокруг за собой прибрала.

 

На работу плетёшься по грязи.

А потом, про себя матерясь,

в нерезиновый втиснешься «пазик»

и с народом почувствуешь связь.

 

Сам такой же при солнечном свете.

Тянешь лямку, пытаешься жить.

Выпьешь чаю, оставишь пакетик,

чтоб ещё раз его заварить.

 

* * *

 

Всё до сих пор как в тумане –

кресло, торшер у стола.

Здесь, вот на этом диване,

баушка и умерла.

 

Больше ни звука, ни знака.

Гроб, слишком узкая дверь.

Ты б, унучочек, поплакал,

легче бы стало, поверь.

 

Ты б не кулючил в прихожей,

это не наша вина.

Господи боже, какой же

маленькой стала она.

 

Так и уснула под утро,

руки скрестив на груди.

И улыбалась, как будто

всё у неё впереди.

 

* * *

 

Всё как обычно, без эстетики.

Цыганки, пьяницы, букетики.

Пасхальный дождик обложной.

Вдали шумит канализация

и тополь рядышком с акацией,

как муж с красавицей женой.

 

И богомольцы, и безбожники,

и даже хам на внедорожнике

придут сюда, в конце концов.

Кто налегке, а кто с лопатками,

чтобы ухаживать за грядками

своих любимых мертвецов.

 

А после – старые и малые –

они усядутся усталые,

достав яички и лучок.

Постелют «Правду» вместо скатерти

и будет сын грустить о матери,

дав попрошайке пятачок.

 

* * *

 

В. Л.

 

Всё просто – солнце и река,

само собою – облака

бегут, как будто на работу.

Итак, душа моя легка!

Куда ни кинь – одни красоты.

 

Всё это тоже обо мне.

Торчишь в распахнутом окне,

во рту мусолишь сигарету.

Торчишь и думаешь вчерне

о жизни, о чужой жене,

как и положено поэту.

 

* * *

 

Генеральские дачи,

а за дачами – лес.

Я на Доне рыбачил,

в воду выпивший лез.

 

Был на Волге в Казани

и на Каме не раз.

Там церква с образами,

да не то, что у нас.

 

Но, как видно, абрека

мне в себе не изжить.

Я лишь горные реки

научился любить.

 

Пусть меня участковый

оберёт до рубля.

Что ты, бритоголовый,

косишь под Шамиля.

 

Бородища лопатой,

вместо голоса – рык.

Зеленчук диковатый,

дорогой Валерик.

 

* * *

 

Да кто ж, мой миленький, из нас

не засыпал в обнимку с мишкой,

не отводил бесстыжих глаз,

не выносил от гроба крышку?!

 

Такая быль о трёх частях,

где от получки до получки

живут и пляшут на костях,

и похмеляются шипучкой.

 

Звонят в подпитии жене,

чтоб в сотый раз в любви признаться

и пишут матом на стене,

и участкового боятся.

 

* * *

 

Дворик на улице детства,

здравствуй, а может, прощай.

Лучше не выдумать средства,

чем напроситься на чай.

 

Я на минуточку. Просто

мимо тебя проходил.

Ты возмужал в девяностых,

но ничего не забыл.

 

Маму, что в жизни учила

всё доводить до конца.

И земляничное мыло

в ванной с сединкой отца.

 

Клюшки из старой фанеры,

не по размеру коньки.

В цокольном – Дом Пионеров:

секции, курсы, кружки.

 

Скрипнут качели устало.

Лист упадёт на плечо.

Это ни много, ни мало.

Это внутри горячо.

 

 

* * *

 

Дед Мороз с бородой на резинке.

Школьный Утренник. Старый спортзал.

Ты, конечно, в костюме снежинки.

Я в чём Бог… и пиджак слишком мал.

И звучит что-то вроде лезгинки.

Детство – это как четвертьфинал.

 

Но, остыв, покрывается пенкой

наша память. Я вспомнил сейчас,

как фотограф на той переменке

наводил долго резкость на нас.

Фон щербатой на вид шведской стенки.

Подпись справа – 4 «А» класс.

 

Это фото. Улыбки. Фигуры.

И оборван слегка уголок.

Это время писало с натуры.

Кто ещё написать это мог?!

Жёлтый глянец и сплошь кракелюры.

Я его заучил назубок.

 

Заучил. Постарел. Позолота

облупилась – никак на беду.

И в окне, ставши вполоборота,

я увижу вдруг нашу звезду.

И она, словно ты на том фото,

третья слева в последнем ряду.

 

* * *

 

Дождливое время – в ходу раскладные зонты

и небо осеннее на привозном синтепоне.

Ты едешь в трамвае… Вот дом, вот ограда, цветы.

Те самые лыжи, как раньше, стоят на балконе.

 

Вот старая дверь, где под коврик мы клали ключи.

Чего же? Такая уж память – почище завхоза.

И, лёжа в кровати, о смерти… Тьфу, тьфу, постучи.

Ну кто мог подумать тогда, что всё это серьёзно.

 

Обычное детство. Раскоканный градусник. Ртуть.

Гербарий, пополненный листьями клёна и липы.

Серёга у велика. «Дай прокатиться чуть-чуть».

Но Серый с насосом слюнявит сомнительный ниппель.

 

И вот уже вечер, и мать зазывает домой

портфель собирать и готовить на завтра уроки…

От звона трамвая очнёшься. Ах, Боже ты мой.

Обычная осень и дождь, размывающий строки.

 

* * *

 

За исключением Пасхи, дождь, почитай, весь апрель

шёл, хоть бери – отжимай даже промокшую душу.

Умер сосед по подъезду – так вот садится на мель

времени всякий корабль, и капитан вёсла сушит.

Утром будильник звонит – в этом он враг номер ноль.

Чайник кипит на плите, и завалилась вилка

за холодильник. Короче, жизнь – это только гастроль.

Прошлое, словно подшивка старых журналов «Мурзилка».

Ты допиваешь свой чай. Куришь. Проснулась жена

в десять, как и положено всякой порядочной музе

и улыбнулась тебе – видимо, это весна.

И, будто шмель, в облаках барахтается кукурузник.

 

* * *

 

За осенью наступят холода.

И ты из шкафа по утру достанешь

пальто и туфли, что купил тогда,

когда вы были вместе. Впрочем, знаешь, –

любовь всегда уходит босиком,

чтоб кто-нибудь из нас пошёл по следу.

Но ты закажешь только дождь со льдом,

и выпьешь, и закуришь сигарету.

А в комнате на столике чулок –

всё, что осталось от твоей зазнобы.

И седина заносит твой висок

и наметает жуткие сугробы.

 

* * *

 

Закусывая сном креплёное вино,

он ждёт её звонка четвёртый день. Короче,

да пусть меня простит индийское кино,

любовь не из замков, а из дверных цепочек,

как видно, состоит: такое вот табу.

Снежинки за окном, как знаки умноженья:

так умножает Бог в уме твою судьбу

на чью-нибудь ещё… И – минимум движенья.

 

* * *

 

И женщина, которую девчонкой

ты дёргал за косички в первом классе,

тебя не узнаёт. И плач ребёнка

ещё бессмыслен, но уже прекрасен.

 

Перемотай на самое начало.

Запоминай обратно эти лица,

где сердце не разборчиво стучало

и в книге жизни склеены страницы.

 

Она пройдёт, как будто не заметит.

Не дёргайся! Ну что бы ты сказал ей?

Что помнишь. Что у вас могли быть дети

красивые с зелёными глазами.

 

* * *

 

И не вокзал, а автостанция. Окошко кассы, мелочь в блюдце.

А то б ещё побыл, остался бы. Сбил пепел, молча затянулся.

Ещё была девица Старцева: ходила всё, звала на танцы.

Я напишу – цвела акация. Никто не станет разбираться,

что дело было поздней осенью. Вагончик типа магазина.

Ну и меня когда-то бросили. И я, как мог, тянул резину.

А ей бы – принц на белом тракторе и всё такое в ритме вальса.

Потом – ты не в моём характере. Счастливо, в общем, оставаться.

И это всё вот так запомнится неглубоко, на штык лопаты.

Вот, напишу – была любовница, ну и, конечно, я, поддатый.

И не вокзал, а автостанция. У автолавки трётся тело.

Я напишу – цвела акация. Я напишу. Не в этом дело.

 

 

* * *

 

И родинка на скользком вираже

её колена, будто знак дорожный.

Грудь тешит самолюбье неглиже.

Щепоткой волосков на белой коже

окрестностей интимных ты, порой,

заваришь вечер. Отхлебнешь немного.

А прошлое с разметкой-сединой

жизнь делает похожей на дорогу.

Скрипит тахта, как будто бы протез

любви, что, впрочем, добавляет жару.

И коль есть третий глаз, – его разрез

не менее здесь важен. В общем, пару

себе найдя, ты думаешь опять

о будущем лишь как о сумме точек

в обычном многоточье. И кровать,

как звукорежиссёр прошедшей ночи.

 

* * *

 

И солнце как солнце, и небо как небо,

и некому руку подать.

Ты скажешь: неплохо, хотя и нелепо,

банальна твоя благодать.

 

Но в этой бесхитростной, медленной жизни,

густеющей день ото дня,

есть некая тайна, надрежешь – и брызнет,

и нас обожжёт без огня.

 

Как будто деревья на разных наречьях

о чём-то своём говорят.

И крот, не со зла огород изувечив,

уже перепрятал свой клад.

 

Пока в этом воздухе пахнет грозою

и резко пустеют дворы,

и ласточки сходят с ума над землёю,

гоняя стада мошкары,

 

я сам с ними вместе схожу понемногу:

там – холодно, тут – горячо.

И лентой, как в песенке, вьётся дорога.

А чем же ей виться ещё?!

 

* * *

 

И я б, наверно, кочевал

в метро с работы на работу.

Портреты Сталина срывал,

сводя таким макаром счёты.

 

И объяснял бы про добро

и зло дежурному в ментовке.

Но до ближайшего метро

два дня трястись без остановки.

 

Зато у нас, куда ни плюнь,

цветут айва и абрикосы.

И май такой же, как июнь

в Москве, и тютчевские грозы.

 

Ты скажешь – это же тупик,

блаженный край для идиота.

Но, как законченный кулик,

и я хвалю своё болото,

 

где и добра, и зла не счесть

в любом, каком захочешь, виде.

И здесь, поверь мне, тоже есть

кого любить и ненавидеть.

 

* * *

 

И я подумал, стоя у больницы,

что жизнь и смерть – они ведь, как сестрицы,

от разных матерей, но от отца

единого, и нашего творца.

 

Где я тонул? В каком горел в пожаре?

Всё рассказал бы, если б не забыл.

Я помню лишь о том, как здесь лежали

те женщины, которых я любил.

 

Как приносил цветы и апельсины.

Что время здесь, как будто из резины.

Вот так и быть у памяти – слугой.

Но через них я думал о другой.

 

Ведь мы с рожденья с нею разминулись,

казалось бы, всего на пару лет,

но, уходя, она не оглянулась,

хотя и знала, что смотрю ей вслед.

 

Я ждал её, промокнув, не промокнув –

не важно. Это наши вечера.

Я здесь один на заспанные окна

смотрел со дна больничного двора.

 

Потом курил, усевшись на порожках.

И прислонившись к выступу перил,

я гладил приблудившуюся кошку

и с ней, как с человеком, говорил.

 

* * *

 

Из глубины веков, из паха –

доисторическое солнце.

И под землёю черепаха

вдруг повернётся.

 

Держись, мой друг. Такие страсти.

Пусть по тебе подруга сохнет.

Чуть обновить, слегка подкрасив,

закат и ждать пока подсохнет.

 

А там – зима: навалит снега.

Потом – весна: за всё расплата.

И плот мазаева ковчега

выносит зайцев к Арарату.

 

Чирик-чик-чик. Грачи. Саврасов.

Ты помнишь это сочиненье.

Учащиеся старших классов

и перекур на перемене.

 

Усни. Пускай тебе приснится

восток с обритыми висками.

И кукурузник копошится

за кучевыми облаками.

 

Звезда зажжется над тобою,

как старый стол, в чешуйках лака.

За ней луна сама с собою

в девятом круге зодиака.

 

Прощайся наскоро. Присядем.

Прости и поминай как звали.

Твой дядя самых честных правил

сносил с ботинками педали.

 

Земля то тронется, то станет

в межгалактическом заторе,

кого-то, видно, пропуская

на светофоре.

 

* * *

 

К душе, говоришь, приложить холодок.

Ещё не ложились, последний глоток.

Во рту и на улице сухо.

На сдачу подсунут билет «спортлото».

Ты в клетчатой кепке, отцовском пальто –

жених, сигарета за ухом.

 

Не помнишь, когда это было, в каком

ты путался с девочкой рыжей.

Как плакала – купим машину и дом,

поженимся – двигалась ближе.

Ты после курить выходил на балкон,

а там – раскладушка и лыжи.

 

Закончится всё – разбежишься по льду,

с макушки полярную снимешь звезду

и вытрешь ладонями губы.

И с краю присядешь, а смерть-стрекоза

к тебе подкрадётся, закроет глаза,

а ты – Вера?.. Наденька?.. Люба?..

 

* * *

 

Как будто чёрно-белый сон:

мать ставит выварку на печку,

выносит банки на балкон

потом перебирает гречку.

Квартиру заполняет пар.

По телевизору помехи.

А во дворе на тротуар

со стуком падают орехи.

 

И всё в какой-то странной дымке:

дома, фонтаны-невидимки

и старый ЗАГС, и дверь с кольцом.

Там разводились мать с отцом.

Меня, заплаканного внука,

держала бабушка за руку.

Была хорошая погода,

а мне всего четыре года.

 

Но это, кажется, не я.

Местами память, как обуза.

У самого давно семья

и собутыльники-друзья.

Пойдёшь курить – захватишь мусор.

 

Захватишь всё. Начнёшь с конца.

Обнимешь друга без ответа.

Помянем бабушку, отца…

Лицом к лицу, но нет лица…

И мне привиделось всё это.

 

 

* * *

 

Как сошлись, кого увидели

и какой разбили сад?!

Это ведь мои родители

сорок лет тому назад

принесли весенним вечером

из роддома плод любви.

Имя дав, очеловечили.

Ну, давай, теперь живи!

Чтобы юная прелестница

оставляла свой засос

и скрипела в доме лестница,

а внизу шиповник рос.

Чтоб звала старуха Мурзика

и готовилась еда.

Чтобы слово стало музыкой

и осталось навсегда.

 

* * *

 

Как шумит перекрёсток, и люди спешат,

и сменяются быстро картинки.

Как исходит слюной целый кузов солдат

и бибикает шофер блондинке.

 

Чёрный выхлоп оставит угрюмый «Урал» –

никакого тебе романтизма.

Я когда-то и сам автомат обнимал

и строчил километрами письма.

 

То ли полупрозрачный на вид призывник,

то ли праздничный дембель на взводе.

А потом на гражданке полжизни тык-мык –

в таксопарке, на хлебозаводе.

 

Что ж ты, бедная память?! – из пули брелок

да истлевшая к чёрту парадка.

Сохранил и её, сохранил всё, что смог,

и занёс поимённо в тетрадку.

 

Но про армию – снова, когда выпивал,

доходя через раз до предела.

И дружок домогался: а ты убивал?

И я врал ему: было дело.

 

* * *

 

Когда идёт последний снег и кругом голова,

и выдыхает человек горячие слова.

 

Из дыма, пепла и огня сплетая речь свою,

он говорит – Прости меня, я так тебя люблю!

 

Он долго смотрит из окна и говорит опять –

Что стóит ей?! Ведь и она могла бы так сказать?!

 

Он опускает вдруг глаза и поднимает вдруг.

И у него блестит слеза и замирает дух.

 

Он что-то знает о судьбе, латая в ней дыру.

Я буду помнить о тебе, пока я не умру!

 

Пока ещё не кончен век, не всё предрешено!

Но это слышит только снег, и снегу – всё равно.

 

* * *

 

Крутись, Земля, вращайся, глобус!

Вези куда-нибудь, автобус.

Весна, всё с чистого листа.

Последний снег – почти как первый:

природе он щекочет нервы,

точней, интимные места.

Крутись, Земля: моря и страны!

В авоське из меридианов

тебя несёт хозяин твой,

как тыкву с рынка, по Вселенной.

А где-то поднимают цены

и запивают спирт водой.

Крутись, Земля: песок и глина!

Крутись быстрей. Пусть нафталином

пропахло прошлое. Оно

здесь молью памяти побито.

И звёзды в небе, как субтитры:

мы тут снимаемся в кино…

Крутись, как яблочко без блюдца!

Ты, видно, хочешь оглянуться,

как человек, кому-то в след.

А мне бы – в Рим, чтоб раствориться.

Смерть, впрочем, тоже заграница:

Тот, но – простите – всё же Свет.

Крутись, Земля, вращайся, Жёно!

Каштан стоит, как обнажённый

натурщик, где-то там, в Ельце.

Последний снег, почти как первый:

он и тебе щекочет нервы

и тает на твоём лице.

 

Лето в провинции

 

I

 

Лето в провинции, и всякая тварь ищет тень.

Город похож на кота, спящего у амбара.

Даже в тени твоих мыслей прячется разная хрень.

И настоящее, как мальчик-слуга в шароварах,

прошлому норовит всячески услужить.

Как чаевые, дана память за эту услугу.

Лето в провинции и, кажется, хочется пить

или не хочется: это свойственно, видимо, югу.

 

II

 

В старом кафе, заказав чай, коротаешь обед.

Официантка в окно смотрит на полупустую

площадь. Предположив, что ей на вид тридцать лет,

ты попадаешь в точку или, скорей, в запятую,

ибо она смоет грим, макияж и т. п.

Здесь у неё взрослый сын, дочь, по субботам – любовник.

Из обстановки – сервант, кресло-кровать, канапе,

муж… В общем, жизнь удалась, как удаётся морковник.

 

III

 

Лето в провинции. Плюс сорок. Восточный базар.

Финики. Дыни. Молва, липнущая повсюду.

В чайной хозяин-еврей курит кальян. Самовар

чем-то напоминает медную копию Будды.

И, будто ящерка там, в отзеленевшей траве,

улица вправо вильнёт, хвост переулка отбросив.

И шмель, взлетевши с цветка, вязнет в густой синеве.

И жизнь тебя, как волна, в сторону смерти относит.

 

* * *

 

Лица тех, кто был дорог, любимых,

принесённых в жертву благополучию,

значат не больше монеты,

приобретённой по случаю

услуги

превратностям тела.

В разлуке,

которую не хотелось

усугублять тебе и мне

отсутствием всякой причины,

чем расстоянье длинней,

тем память острее.

Наивным

выглядит берег,

низведённый морем

до состояния мемуара.

И черты былого мгновенно

высыхают на орошённых

волною коленях,

называемых тобою – «камни».

 

* * *

 

Луна так светит, что не разобрать

ни герб, ни номинал её при этом.

И потому тебе и не узнать

когда и на каком дворе монетном

чеканилась она. А впрочем, там

чеканят всё – судьбу, любовь, разлуку…

Здесь смерть зовут при случае – мадам,

а жизнь – мадмуазель. И, взяв за руку,

она тебя куда-то поведёт,

но бросит, как и всякая из женщин.

Ну а пока ты – жив. И снег идёт.

И до рассвета времени всё меньше.

 

 

* * *

 

Мой добрый старый друг, давно уж хризантемы

в романсе отцвели. В те школьные года

и ты был увлечён учительницей Леной

Сергеевной. Она была так молода,

но замужем. Она, преподавав вприкуску

с литературой, нас учила языку.

Судьба из шёлка, как её простая блузка,

расстёгнута на две... две пуговки вверху.

 

Мой добрый старый друг, она собралась в отпуск

декретный и ушла – ты долго тосковал –

в тот самый год, когда Андропов умер: оттиск

петита, некролог, но это не финал.

Потом был целый сонм каких-то одноклассниц:

Марин, Людмил, Гульнар и Неточек Бельштейн.

Вина, винила и впервые снятых платьиц.

В динамике хрипел, по-моему, Кобейн.

 

Мой добрый старый друг, но это было позже

тех школьных лет, когда всё было наизусть.

Ты помнишь – во дворе каштан гусиной кожей

покрылся и зима пришла. Ты слово «грусть»

склонял по падежам, смотрел в окно из класса,

подглядывая, как в шпаргалку, в эту в даль.

И солнце забивал, воспользовавшись пасом,

под перекладину ворот зимы – февраль.

 

А проще говоря, дни становились дольше.

Твой день рожденья: торт, конфеты, крепкий чай.

И ручеёк шумел, и становилось тоньше

как будто на душе. Четвёртый класс, прощай.

Прощай. И здравствуй, дождь, июньский дождь и лужи.

И бабушка зовёт на лето в город Львов.

Соседка в гастроном идёт в ботинках мужа,

и это вот, скорей всего, и есть – любовь.

 

Мой добрый старый друг, ты помнишь эти годы.

Как косолапый жук в коробочке шуршал,

как умер он, спустя два дня, от несвободы.

О, Господи, он так ужасно умирал,

как до сих пор никто из наших самых близких.

Как подвесным мостом улыбка стала вдруг.

Как подступал комок, и ветер липу тискал.

Ты помнишь это всё, мой добрый старый друг…

 

* * *

 

Молча, вдали от столицы,

сходишь по трапу с ума.

Площадь вождя, психбольница,

кладбище, церковь, тюрьма.

 

Раковый корпус завода,

тронутый ржавчиной весь,

но философское что-то

в этом решительно есть.

 

Шляешься, словно бездельник,

и, подпирая закат,

смотришь, как трубы котельной

делают вид, что дымят.

 

Пялишься в щелку забора,

с ним ощущая родство.

Как же назвать этот город,

чтоб не обидеть кого?!

 

Чтоб, отойдя от сюжета,

перемешать времена

и безучастным предметам

новые дать имена.

 

* * *

 

На дереве кормушка из фанеры.

Скамейка – ей к лицу пенсионеры.

И номера домов, как имена.

Как написал бы сказочник, к примеру, –

жила-была песочница одна.

 

Песочница, а в ней возились дети.

Моя халупа с окнами во двор.

Всю ночь подвальной дверью хлопал ветер

и я подслушал этот разговор

 

без умысла, скорее, по привычке.

А может быть, я просто делал вид,

что это мне ночная электричка

о чём-то важном издали кричит;

 

что знаю, для чего растёт на крыше

сарая одинокая трава.

Но главного я так и не расслышал,

не разобрал последние слова.

 

* * *

 

На порожках курить и смотреть на родную спецшколу,

на безумные окна спортзала, заделанный лаз.

Наливать по чуть-чуть, запивать если-что-пепси-колой.

Ну – за нас!

 

Как тихушница-жизнь шарит в сердце, брюзжит о расплате:

подрисует усы, бородёнку, добавит морщин.

А когда-то на задней-презадней расписанной парте

жил-был мальчик один.

 

Жил-был мальчик один. Он зимою подкармливал осень.

Он мечтал о щенке, он хотел духовое ружьё.

Не любил молоко и любил, как жужжит «Смена-8»,

и без плёнки снимал на неё.

 

Остывает мгновенье, потом выцветают чернила

или, может быть, стало на улице раньше темнеть.

Перегнуться, повиснуть вот также на шатких перилах,

плюнуть вниз и смотреть.

 

* * *


Нам бы всё – разобрать, спионерить,

да с фонариком чтоб в туалет.
Ты не помнишь – а запер я двери,

не оставил утюг или свет?


Или всё, что ни делалось – на спор,

чтоб до смерти прикладывать лёд,
а по праздникам – страшные астры,

и надеяться, что повезёт.


Вот и ёжик блуждает в тумане,

иль господь поправляет софит.
Это я только думал, что ранен:

паф-паф-паф – оказался убит.


Эти страсти, земные мордасти,

барабанные дроби минут.
И меня разберут на запчасти,

на запчасти меня разберут.

 

* * *

 

Нас из одной лепили глины,

но обжигали в разных горнах.

Судьба темна, как погреб винный,

сырой, просторный.

 

И мы с тобой: нам по семнадцать,

а, может быть, давно за тридцать.

И память – ветреная цаца –

та, что на лица.

 

И мы с тобой. Приходит осень.

И облетают листья с клёнов.

И седина виски заносит.

Гадай на зёрнах.

 

Гадай на зёрнышках созвездий.

Мети палас. Вари мне каши.

Я так люблю, когда мы вместе

во всём домашнем.

 

Я так люблю, когда в халате

рукой ты машешь мне в окошко;

когда ты одеваешь платье,

и трётся кошка;

 

когда в хоккей играют лихо

по телеку и, оторвавши

взгляд от шитья, ты спросишь тихо –

а где здесь наши?

 

* * *

 

Шла зима, и, поскольку среди культурных

народов в это время года воевать было не принято,

греки проводили время, укрепляя лагерь и

практикуясь в стрельбе из лука...

Диктис Критский. III. 1 – 3.

 

Наступила зима. Время заклеивать окна;

налегать на лук в отсутствии витаминов;

в деревне сучить сизой пряжи волокна;

в городе отогреваться у электрокаминов.

 

Разбирать свой архив: письма и «валентинки».

И вспоминать, как осенний дождик капал.

И думать, глядя сквозь окна, что падающие снежинки

неимоверно похожи на души тех самых капель.

 

 

* * *

 

Научиться в шесть лет перед школой считать,

пропуская десятки и сотни, до тыщи.

Во втором – не в затяжку, в четвёртом – бросать.

Целый год не расти, а за лето стать выше.

И в мужском туалете под дых получать,

будто в детской считалке про шишел и мышел.

 

Отмечать новоселье с семьёю в седьмом.

А в девятом влюбиться в соседку по парте.

Первый раз нализаться с последним звонком

и химичку с подругою спутать в азарте.

Через год в кирзачах подминать чернозём

где-то в поле, а где – не найти и по карте.

 

Отслужить. Пить неделю. Устроить дебош

в доме той, что ждала, но, увы, не дождалась.

Через десять жениться, нахваливать борщ,

как-то жить-поживать, нааукивать старость.

Постареть. Умереть в паре старых калош.

Посмотри, та, что правая, больше стопталась.

 

* * *

 

Не всё ль равно, чем пробуждать,

какому предаваться жару.

За неименьем лиры взять,

допустим, можно и гитару.

 

И я бы мог до ста прожить,

как вы, без этой вот подзвучки.

Болеть, к примеру, за «Анжи»,

гулять с красавицей под ручку.

 

Носить для важности очки

с надменным видом адвоката.

На даче жарить шашлыки,

на дочке мэра быть женатым.

 

Жить, как обычный гражданин,

без эстетических туманов,

когда б не Пушкин, сукин сын,

когда б не сукин внук Иванов.

 

* * *

 

I

 

Не любил манной каши и новых вещей.

Сколько шапок посеял, от дома ключей.

Присобачить на память не жалко

типа вывески «тысяча мелочей».

Ходишь, клянчишь всю жизнь у врагов, у друзей

штопор там, зажигалку…

 

II

 

Всё – череда сплошных утрат.

Вишнёвый луг и бежин сад.

Стреляешь сигаретку.

А время, словно старший брат,

смеётся, ставит детский мат

и не даёт конфетку.

 

* * *

 

Не первый снег. И сильно жмут следы,

когда ты через двор уходишь утром

по ним, чтоб сократить на полверсты

дорогу. И туман вокруг, как будто

остаток запотевшей пустоты.

И стрелка на часах, напомнив дворник

на лобовом стекле, сотрёт черты

прошедшего и пустит в землю корни.

Не первый снег. И где-то там, в конце

аллеи, у сосны буксует лыжник.

Так время оставляет на лице

штрих-код морщин. И ты с годами ближе

к тому, что не заплатят ни гроша

за твой потухший взгляд… Такая тема –

за пазухою тела есть душа,

ворованная, правда, из Эдема,

как яблоки из сада пацаном.

И Малая Медведица сквозь тучи

плеснёт на посошок своим ковшом

нам темноты, и станет сразу лучше

и веселей… Идёт не первый снег.

Под фонарём (не видно, но я знаю)

стоит в пальто последний человек,

и старый пёс снежинки ртом хватает.

 

* * *

 

Невыездной. Был только в Гаграх и Сочи,

проездом – в Москве, и во снах – в Турине.

Дом, как отец, поезд, скорее, отчим:

жёсткие полки и стойкий запах урины

доносится со стороны тамбура. В окнах мелькают

поле и кладбище. Души людей однополы

и, покидая землю, вверх улетают,

как пузырьки в бутылочке «кока-колы».

 

Невыездной. Был только наездом когда-то

в прошлом: ходил по улицам, был в пивнушках,

в рощах его собирал рыжики и опята,

спал на его прокрустовых раскладушках.

Кого-то любил, переписывал письма счастья

и отсылал их голубиной почтой.

И распадался с годами на части.

И вымывался водой проточной.

 

* * *

 

Обычный рай – опушка, листопад,

немного дров, ботинки в рыжей глине.

Ты говорила: – Город – сущий ад, –

головку лука резав на машине.

 

По вечерам готовили шашлык

и пили водку, стоя у мангала.

В глазах двоилось, только твой двойник

не рифмовался здесь с оригиналом.

 

Из леса выходили грибники

в сапожках из игрушечной резины

и направлялись в сторону реки,

неся свой крест – порожние корзины.

 

Дрожал огонь. Дым – чистое х/б.

Гитара с потемневшими ладами.

На деке надпись: Жорик. ДМБ…

Заел замок на старом чемодане.

 

Он просто не хотел, что б мы с утра

уехали, не повидав зарницы…

Ты прикурить хотела от костра,

но опалила длинные ресницы.

 

* * *

 

Она любила засыпать

под шум дождя, свернувшись кошкой,

в исподнем сумерек. Кровать

своей передней левой ножкой

выскрипывала тишину:

импровизировала то есть.

И всё, что будет после у

неё с тобой, скорее – повесть.

Никак не сказка. И судьба

в черновике твоей ладони

рисует чёртиков. И та,

что рядом спит, о чём-то стонет.

 

 

* * *

 

Она спиною к вам на край софы

приляжет. Так любовь городит дамбы.

Бессонница, и вам почти что амба.

Стихи – и строчки в них, как будто швы.

Скрипит перо, кончается бумага.

У нас – мороз, а в городе Сантьяго –

жара. Но вы здесь стали на постой.

Шкаф со стеной вычерчивают угол,

снимаемый лишь парой-тройкой кукол.

И тени, будто почерк света той

звезды… Из пальца прочие детали

высасывает в сумраке хрусталик.

Без четверти четыре. Ночь. Январь.

И месяц встал над чопорностью кровель,

точней, луна к вам повернулась в профиль.

И не хватает жизни, как ни шарь

за пазухой у времени. А где-то

течёт река под псевдонимом Лета.

 

* * *

 

Осень. На ветке каштана листик на кончиках пальцев

держится из последних и пожелтевших сил.

Солнце садится на отмель и растекается смальцем

над горизонтом, точнее, вверх поднимается ил

вечера. И на стоянке дремлет автобус школьный.

И, как наёмный убийца, в здешних краях Купидон

вас поджидает у лифта: выстрел в упор плюс контрольный.

И где-то ходики делают динь и контрольное дон.

 

* * *

 

От майских – ни соринки, ни следа. На курьих ножках страшные бараки.

Ни мира, ни, тем более, труда. Об этом и помалкивают флаги.

Ещё был двор, колонка и вода вкуснее, чем на кухне из-под крана.

По поведенью пара, два труда, продлёнка и зашитые карманы.

Потом – осенний день и первый снег всё обнажал, припорошив детали.

И отходил очередной генсек. Я молча пересчитывал медали.

Смотрел, но всё куда-то не туда. На кумаче в очко играли черти.

Гори, гори, кремлёвская звезда, звезда любви… Звезда любви и смерти.

Всё не сбылось, как насвистела мне давным-давно усатая цыганка.

Пластмассовый солдатик на войне, убитый из игрушечного танка.

Он падает замедленно в листву, пересекая траурную ленту.

И я серпом срезаю трын-траву, и молот там кладу, где инструменты.

 

* * *

 

Постарайся меня не забыть,
если нет больше силы любить
и прощать переезды-пожары.
Нам и здесь не снискать благодать,
нас в чистилище станут шмонать,
загонять наши души на нары.

Всё унылый, пропащий народ,
где поэзия – типа рот в рот.
Мальчик-девочка, парой, за ручки.
В общем, так – не закончить дела
и, склонившись над краем стола,
передёрнуть затвор авторучки.

 

* * *

 

Похолодание в июле. Помехи в радиоэфире.

Старик мурлычет – гули-гули. Он знает – истина в кефире.

Как зеркала засрали мухи, и чайник вечно выкипает,

и круглосуточно на кухне на нервах радио играет.

Старик на смерть усердно копит и собирает чемоданы.

Берёт билет. И топит, топит тоску в настойке валерьяны.

 

* * *

 

Приготовь мне из мяты отвар. Посмотри во двор.

Я с мороза зайду, запотеет моя душа.

Мы не виделись вечность. Не клеится наш разговор:

так с разлуки бывает – западает клавиша.

 

Так с разлуки бывает. Забудь. Прости.

На столе самовар, в руке вишнёвые косточки.

Говорим, а точнее, молчим друг другу глупости.

А когда-то у нас под крышей гнездились ласточки.

 

И кукушка гнездилась в часах много лет,

Ты – в смысле времени – её называла сплетницей.

И глядел сквозь дверную цепочку сосед,

как мы с тобой целовались на лестнице.

 

* * *

 

Провинция отхаживает вас

по отпускам – Кундерой на комоде,

морским прибоем в предвечерний час,

хозяйкою, одетой не по моде.

 

Из подворотен запах чеснока

вдруг оживляет тягу окунуться.

И продавщица пиццы, шашлыка

украсила фарфоровое блюдце

 

лица на общепитовский манер.

И на аллее в телефонной будке

там диск не выговаривает «р».

«Я так скучаю» – слышится из трубки.

 

 

* * *

 

Прошлое, здравствуй! Ты знаешь, я здесь проездом. А ты

не изменилась и носишь ту же прозрачную блузку.

Жизнь – это в чём-то рекламная акция смерти… Прости.

Облако на небосклоне напоминает мускул.

Так напрягая тело, воздух, склонивши торс,

даль в посиневшие губы горизонта целует.

И за окном дождь, как кошка, приподнимает хвост

радуги, радуясь нам, саду и веточке туи.

 

* * *

 

Разговорчивый водитель.
Здесь – налево, дальше – прямо.
Календарь с иконкой, вымпел
ставропольского «Динамо».
 
Всё о бабах и футболе,
и ни слова о погоде.
Мать в больнице, дети в школе,
со второй женой в разводе.
 
По семейной сохнет лодке.
Всю дорогу матерится.
После смены выпьет водки –
на том свете лишь проспится.
 
Дети, взяв самоучитель,
возмужают: всё в порядке.
Сняв на память папин вымпел,
продадут его «девятку».
 
Мир не то, чтоб опустеет –
здесь могла бы быть реклама.
Он и там, поди, болеет –
за небесное «Динамо».

 

* * *

 

Сбивая с бабочки пыльцу,

дождь не заварит чёрный кофе.

Любимой многое к лицу:

к примеру – жизнь и лучше – в профиль.

К лицу и блузка, бо она

наброшена на спинку стула.

Ты куришь, и квадрат окна

штрих-кодом капель затянуло.

Она же что-то говорит,

точнее, думает, при этом

взгляд на часы слегка косит:

там без пяти минут уж лето.

Прохожих бисер под окном

на тротуара нитку нижет

сам Бог. Ты слышишь где-то гром

и потому её всё ниже

целуешь. В общем, что быку…

Короче, ты – едва ль Юпитер.

Она лежит на берегу

постели, и сосок в зените.

А за окном дворняга спит,

спит, не найдя свою обитель.

И, будто бы кот по цепи,

Земля всё ходит по орбите…

 

* * *

 

Словно жизнь для прощаний и сборов:

ключ – на вахту, сдаём номера.

Помню – в детстве открытки актёров,

в память въевшийся запах костра.

 

И не сразу я в этом сыр-боре

разглядел переполненный зал.

Школа жизни – я числился в хоре,

делал вид, только рот открывал.

 

Как прыщавый подросток – о смерти,

сам с трудом подбирая слова.

Запятая ли задницей вертит

или в трауре точка-вдова?

 

Как сапожник, изысканным матом

о злодейке-судьбе говорить.

И в трусах любоваться закатом,

и в кровати подолгу курить.

 

Где любимые наши игрушки?!

На каких там они чердаках?!

Немудрёная песня кукушки

зарифмованная кое-как.

 

* * *

 

Снег, похожий на парашютиста,

ставшие стоянками дворы...

Тоже мне зима-аккуратистка –

ейные повсюду хархары.

 

Ледяным поводит стеклорезом,

говорит красивые слова.

Снег идёт над городом и лесом:

не поймёшь – где хвост, где голова.

 

Снег идёт и люди, как статисты,

хлопают глазами каждый миг.

Мнит себя заправским теннисистом

мальчик, выбивая половик.

 

Хоккеистов красочные крики,

пять минут осталось до конца.

Человек несёт на свалку книги,

он похоронил на днях отца.

 

* * *

 

Снегурочка попросит закурить,

лишь отыграет для детишек ёлку,

и будет слишком громко говорить

о том, как отдалась в гримёрке «волку»,

что страсть, как хирургическая нить,

снимая с тела мокрую футболку.

Потом докурит, молча смоет грим

и в отраженье в зеркале вглядится.

И скажет то, что гнёзда из морщин

вьёт время исключительно на лицах,

высиживая старость, и за сим

добавит: – Как мне хочется напиться...

Такая жизнь. Такой бардак в душе.

Она дрожит и выглядит усталой.

И чёрный кофе полночи в ковше

Медведицы Большой, а может Малой

давно остыл. И, словно буква «ж»,

луна меж веток светит над каналом.

 

Снежинка

 

I

 

Как будто это было не со мной,

(и было ль, вообще, на самом деле)

но армия мне снится до сих пор.

Забор кирпичный, царские казармы –

под крышей надпись – тыща девятьсот

шестой. А на дворе двадцатый век

последние донашивал шинели.

Огромный плац и сотни человек.

И первый снег идёт, как новобранец,

не в ногу, но ему никто не крикнет –

А, ну-ка, там, салага, шире шаг!

 

Мы на плацу стоим и замерзаем –

солдатики игрушечные, дети.

Передо мной дрожит какой-то мальчик:

смешной затылок, девичья фигура.

Я вижу эти маленькие плечи.

Я помню, как ему одна снежинка

упала прямо в дуло автомата.

Зачем-то я запомнил этот день.

 

II

 

Я помню старшину. Сто раз на дню

он вспоминал фамилию мою,

орал, как сука, вечно надрывался,

что для меня давным-давно она –

пустое слово, бывшая жена.

Я б на неё теперь не отозвался.

 

Простой сюжет. А дальше – настежь дверь,

на стол положат, кто-нибудь да всхлипнет.

Смеяться будешь – прапорщица-смерть

нас так же по фамилии окрикнет.

 

III

 

Я помню – старшина по воскресеньям

водил нас в баню, как на водопой.

Вот зрелище. Я про него сказал бы,

что это тот ещё соцреализм.

И мне казалось, в общей наготе

беспомощность была и обречённость.

Наверное, в чистилище теперь

такой же пар, такие же отсеки,

такой же невозможный синий кафель.

 

Я помню, доставали из петли

мы в этой бане год спустя мальчишку,

солдатика с той самою снежинкой.

Как он лежал на каменном полу

и принимал мужские очертанья,

и кто-то слишком мрачно пошутил,

что парень неудачно дембельнулся.

 

Его я помню очень хорошо,

хотя его лица совсем не помню.

Смешной затылок, девичья фигура.

Игрушечный солдатик, бедный мальчик,

а за спиною чёрный автомат

и маленькая белая снежинка.

 

 

* * *

 

Степан Царевич падает в салат –

заслуженный артист, лауреат,

а Серый Волк снимает на мобильник…

Мы принесли из дома, кто что мог:

огурчики, горошек и пирог,

и яблочек мочёных молодильных.

 

Мы сели. Мы налили по одной.

На пластиковой таре след губной.

Гори, гори, искусственная ёлка!

И сквозь осколки памяти цветной

смотрели долго.

 

Какое небо, люди... господа,

а там перегоревшая звезда!

Водила тычет в душу жёлтым пальцем.

Помрежу в детстве нравился пират,

а вышла замуж за пропойцу-зайца.

Откуда ни возьмись – фотоаппарат:

щёлк-чик-чирик – улыбки, тосты, свечи,

моргнувший вечер.

 

Смотри! Салют! Скорее все сюда!

Снегурочка с электриком в подсобке:

он пуговицы щёлкает, как кнопки,

по пояс оголяя провода.

 

За Новый год, товарищи! Ура!

На это всё таращится икра,

в шампанском с горя топится оливка.

Ножом Царевич машет, воет дико.

Все думали, что кровь, а там – аджика.

И всё, не помню, чёрная дыра…

 

 

* * *


Стихи – история болезни.
А он, простите, не заразный?
Позеленел нательный крестик.
И кто-то в душу так и лезет
отвёрткою крестообразной.

Вот мой лирический герой,
в трусах и шлёпках, без виньетки.
Ему б опять – советский строй,
гитару, «Город золотой»,
глазок замазывать соседке.
И память, как защитный слой,
шкряб-шкряб монеткой.

Плыви, лиловая тоска.
Цветная нить, ужасный почерк.
А время – пяточка-носочек…
Заначка где-то между строчек
черновика.

 

 

* * *

 

Страстной Четверг. Соседка варит рис

и красит яйца шелухой от лука.

Ей пятьдесят. Она имеет друга.

Но время не идёт на компромисс

и оставляет в память ей морщины.

Она стареет со своим мужчиной.

Страстной Четверг. Так быстро дождь прошёл,

как будто это был всего набросок

на будущее, как и тот подросток,

что сам с собой играет в баскетбол

резиновым мячом там, у подъезда,

на улице бог весть какого съезда.

Страстной Четверг. Старуха, взяв халат

и выглянув в окошко, кормит кошек.

Её судьба, как и халат, в горошек,

а прошлое, как антиквариат,

начищенный любовно не иначе

бархоткой её памяти для сдачи

в музей небытия… Часы идут.

Жизнь, будто чай, – как правило, вприкуску

с любовью… В общем, время – это мускул

материи, и не попишешь тут

ты ничего. И что бы там ни вышло –

Страстной Четверг, цветут каштан и вишня.

 

* * *

 

Там в залог оставим паспорта.

Здесь перекантуемся на даче.

На покрышку сядем у пруда.

Плещется зелёная вода.

– Можешь плавать?

– Только по-собачьи.

 

Не свисти — несчастья не накличь.

Дерево сухое, рядом свая.

Битые бутылки и кирпич.

На холме раздолбанный «Москвич»

без колёс – тебя напоминает.

 

Что ещё? Палатки, молодёжь:

выпивают – чем тебе не смена?

Вытрешь о траву и спрячешь нож.

Снимешь всё с себя – идёшь-идёшь,

а воды всё время по колено.

 

* * *

 

Трижды я или кто-то другой –

как писал сочинитель отпетый.

Бедный мальчик с подбитой губой,

чудо в перьях, кукушкино лето.

 

Не признаешься в этом себе.

Не найдёшь подходящего слова.

Мы поедем на А и на Б,

и ничто под луною не ново...

 

Как эстрадная музыка сфер

зазывала тебя из шалмана,

или не выговаривал «р»

телефон на углу у фонтана.

 

Приподняться на локте, привстать

с койко-места, взглянуть незаметно.

Невеличка умеет летать,

хоть сама и не знает об этом.

 

Так смотри же, как прячут глаза

и любовь выпускают наружу,

как вишнёвый заброшенный сад

зарастает по самую душу,

 

как торопится солнце домой,

поджигая изнанку сюжета...

И пай-мальчик с подбитой губой

для чего-то запомнит всё это.

 

* * *

 

Ты рождён в этих лесостепях, –

что разрез даже третьего глаза

чуть заужен. И даже Аллах,

и Христос опасаются сглаза,

попадая сюда. Колорит

местный – это прищур автохтона,

когда он молча в спину глядит.

Он, как Бог, вне любого закона…

…Что ни дом, то избушка на тех

курьих ножках. И где-то на дровнях

мужичок с ноготок прячет в мех

полушубка свой носик. Он – кровник

в чём-то мальчику с пальчик Всегда

тут такая зима, что будь пешим –

пропадёшь, если ты никогда

не якшался до этого с лешим.

И часы по тебе заведут

перезвон, то есть – время с похмелья.

Здесь разводят лягушек и щук.

Каждый третий – дурак и Емеля.

Лесостепь… Душным летом трава

по колено, точнее – по уши.

И в округе худая молва

делит с доброю мёртвые души.

 

* * *

 

Уже не здесь, ещё не там,

но седины теперь не прячу

и обывательским мечтам

я предаюсь, копая дачу.

 

Ну да, стал мелочен. Щелчки

в суставах тщательно считаю.

На днях купил себе очки

и первый раз в очках читаю.

 

Глава, ещё одна глава,

герой расстрелян по ошибке.

Плывут за стёклами слова,

переливаются, как рыбки.

 

А я глазами их ловлю

и вновь на волю отпускаю,

не потому что я люблю,

а потому что жизнь такая.

 

 

* * *

 

Узнай меня по шёпоту шагов.

Вино с водой. Вкушающие тело.

Открой мне двери, ложе приготовь,

не говори, что жизнь осточертела.

 

Смотри, как загорается глагол.

Ну что ещё скажу я в этой роли?!

Что ангел с неба вдруг ко мне сошёл,

что чист лицом, но сросшиеся брови.

 

Что этот свет, нездешний, от окна,

нащупывает брошенные вещи.

Вернусь ли я, очнувшись ото сна,

с того на этот, словно перебежчик?

 

Вернусь ли я? В каком таком году?

Цветы цветов, трагическая завязь.

Не спрашивай, что я имел в виду.

Мне кажется, мы просто заигрались.

 

Я, словно в детстве, выйду из игры,

но это уж совсем другая сказка.

И предо мною встанет царь горы,

пропахший мирозданием и краской.

 

* * *

 

Узник пижамы и койки, слушай больничный фольклор.

Справа – бухгалтер и слесарь, слева – учитель и вор.

Всё про болячки и возраст, дескать, припёрли года.

Режутся в карты, короче, страшного ждут суда.

 

Докторша – белый халатик, слишком прозрачный, блатной.

Без обручального ходит. Фонендоскоп ледяной.

Окна с решётками, ширма, у кушетки весы.

Всё – говорит – снимаем. Спрашиваешь – и трусы?

 

Пишет, как курица лапой – почерк не разобрать.

Верхний ящик откроет, громко дыхнёт на печать.

Думаешь – вот человечек жил себе – раз! и тють-ма.

Лампочка в коридоре – медленно сводит с ума.

 

Смерть во сне приходила. Страшен её язык.

Наклонялась, шептала – Что? Доигрался, мужик?

Шарила, двигала вещи, перекроила сюжет.

Обещала вернуться через несколько лет.

 

* * *

 

Юг. Сердцевина июля. Город, где квартирует

третью неделю солнце, разогревая лень

вашу, как чай. И морщины напоминают сбрую

времени. В голову лезет всякая дребедень.

Юг. Сердцевина июля. Душно, и взгляд, не прощая

выреза в блузке блондинки, в оный забраться спешит:

ёкает сердце, а впрочем, видимо, так оседает

некое чувство мужское где-то на стенках души…

Улица прячет во внутренний правый карман переулка

пару влюблённых. А дальше – площадь и старый фонтан,

памятник Пушкину, дети и доберман на прогулке.

В небе авиалайнер, летящий в Афганистан

или же в Индию, впрочем, в этом для вас мало толку.

Молча кивает прохожий, будто бы с вами знаком…

Линия жизни, как нитка, вдета в судьбу, как в иголку,

и между листьев луч солнца протискивается бочком.

 

* * *

 

Я помню все букеты и венки,

каштаны во дворе, у дома ивы.

Я помню все касанья и толчки,

особенно – приливы и отливы.

Так заплывает память за буйки.

 

Я помню всё до первого глотка:

под самый Новый год навалит снега.

Из кухни запах кур и чеснока

и гости – тётя Люда, дядя Жека.

Вид из окна высотки МЖК.

 

Меня отправят спать и голоса

уютно забасят за дверью зала.

И мать заглянет через полчаса

поцеловать, поправить одеяло.

Я притворюсь что сплю, закрыв глаза.

 

Но через миг усну, сжав кулачки.

А утром встану разбирать подарки.

На улицах закрыты все ларьки.

Пруд с лебедями льдом покрылся в парке.

Достану двухполозные коньки.

 

Надену шапку, шубу, и штаны,

которые достались по наследству

от брата. За окошком – пацаны,

я выйду к ним, и мы покинем детство

и с молотка уйдём за полцены.

 

Уйдём, но будем помнить те деньки,

где варежки на марлевой верёвке.

– Вам сколько?

– Мне две ложечки тоски.

Чуть-чуть покрепче и без сервировки.

Пусть заплывает память за буйки.

 

* * *

 

Я удивился бледности лица,

когда она на пальце теребила

кольцо и говорила про отца,

как заново ходить его учила,

 

кормила с рук, жалела. Не беда,

поправится, ведь он ей обещался.

А он ушёл… А он ушёл туда,

откуда ни один не возвращался.

 

Я молча слушал тягостный рассказ,

глаза приподнимая боязливо.

Но увидал, что именно сейчас

она была особенно красива.

 

Её лицо и маленькая грудь,

худые плечи, тонкие запястья.

Я думал, что она когда-нибудь

составит не моё, но чьё-то счастье;

 

что до сих пор совсем её не знал,

хотя мы тыщу лет уже знакомы.

Я понял всё, но только не сказал,

а просто проводил её до дома.