Сергей Сущий

Сергей Сущий

Все стихи Сергея Сущего

1 мая 2005 года

(вечерняя прогулка в четырёх актах)

 

20-00

Солнце прячется в тучу, луна собирается в гости.        

Не найти часа лучше, размять занемевшие кости.

Кувыркается чёрная птица, комар точит лясы.

Время может продлиться, а может закончиться разом.

 

В налитой тяжким духом, по окнам клубящейся пене,

различишь острым нюхом двенадцать оттенков сирени.

Разгуляются нервы, прилипнет к дыханию слово –

уловив запах червы из третьего... нет, из второго;

 

из второго подъезда, червовой натруженной дамы,

ты укромное место находишь себе перед самым,

её носиком острым и бюстом в подчёркнуто тесном.

И становишься воском, опарой – танцующим тестом...

 

21-00

Знать, у города кастинг – на скрученных в кольца бульварах 

все картежные масти. Неловко сегодня быть старым  

в свои сорок четыре... Опять кувыркается птица.

Всё закончится в мире, но это мгновенье продлится

 

ровно столько, как надо, как мы захотим, как сирени

маршируя парадом, уйдут в полуночные тени.

Что там дальше судьба? Чем займём этот вечер, соседка?        

Жизнь, конечно, борьба – но анфас, в профиль – больше рулетка.

                                                          

Даже если нет смысла, пойдём через парк на зелёный

до цветочного мыса и тени шлагбаумной клёна.

Поглазеем на прорву фонарных слепых насекомых –

как безумны манёвры, и как безнадёжно знакомы...

 

22-00

А теперь за луною, за белой взлетающей юбкой,          

торопливой рысцою, за хвостиком музыки, юрко

помелькать. А потом заблудиться в аллеях и тупо        

трижды сделать «кругом» у скамьи, где в двоящихся купах

 

юниорке вещает, измученный каждою жилкой,

первокурсник прыщавый. Он выбрит газонокосилкой

под зеро. Он дерзает взахлёб в этом воздухе грешном,

том, в котором ферзями – в два хода становятся пешки.

 

И, коснувшись краями души той незримой границы,

где поют соловьями вороны и прочие птицы,

под бразильскую румбу осядешь на лужицу света,

на цветущую клумбу, на круглую эту планету.

 

00-00

Так пускай под откос, прогрохочет последним трамваем

эта фабрика грёз...  «Эй, вставай, корешок. С первомаем!

Ну, сказали же, резво!..»  А ты самолётик фанерный.

Ты всё выше. «Я трезвый...» – бормочешь милиционеру:

«Я  к подруге с подарком – да вот сбился курсом немного...»

 

Ты взлетаешь над парком всё выше. И эта дорога

в никуда, между сонмом летящих сюда и отсюда,

между бодрых и сонных планеты, восьмым её чудом.

К высоте, где нельзя нам дышать, да и нечем, но легче,

чем внизу... Вот и вся небольшая прогулка под вечер.

 

1. Путешествие из Ростова в Петербург

 

Присядешь, взглянешь за стекло

на лица всех, кто остаётся.

И чувствуешь, как повело

фонарный столб, витрину, солнце.

Сдвигается вокзал, ползёт;

и прыскает стремглав, как заяц,

из-под колёс случайный кот.

А скорый поезд разгоняясь,

разрезав город пополам,

последний след его развеет

по низким войлочным холмам,

и вывернет себя на север.

Вослед ему сучат тропинки,

степь открывается с листа,

вошедшая в период линьки

от подбородка до хвоста.

Краснеет кран с наколкой  «стоп»,

состав меняет три аккорда

и переходит на галоп

вдали от мировых рекордов.

Густеет мрак, закончен ужин –

последний из кульков шуршит.

До третьих полок сном нагружен,

как будто это динамит,

состав на цыпочках бежит.

И в бледном пламени эфирном

девица спит подобно розе,

спит лейтенант по стойке «смирно»;

в индийской шестирукой позе,

подросток замер до рассвета.

Сверкает за окном комета

полуночного полустанка.

На столике дрожит таранка,

и подстаканник бьёт ознобом.

И пьяный, наливаясь зобом,

терзает храпом полвагона.

Сосед его, под гнётом сонма

Кошмаров, вертится во сне:

землетрясенье, дом в огне,

из щелей тянут клешни крабы…

Две скифские литые бабы,

обняв руками животы,

застыли на соседних полках.

И жутко ухают мосты,

когда огромное, в наколках

огней, заглядывает в окна

ночное небо. Проводница

во сне откроет третье око

увидит всё и просветлится…

Несётся поезд по планете

ночной, степной, глухой как пробка.

А в поезде все снова дети

и крепко спят, а кто-то ловко                   

во сне меняет им картины,

сюжеты; раздает награды.

Но поезд чёрный, поезд длинный,

как жизнь, не ведает пощады.

Не устаёт и очень скоро

всех – и купейно, и плацкартно

доставит в тот конечный город,

откуда нет пути обратно.

Где прошлое, себя итожа,

с грядущим слитно очертаньем…

 

Но спи спокойно. Сны, быть может –

есть наше главное призванье.

 

 

2. Возвращение из Петербурга в Ростов

Ночь, скорый, русская зима.

Снег за окном, пустые речи

в купе соседнем; и сума

(или история сама)

уже не давит грудь и плечи.

В сухом проточном кулаке

у жизни два её конца:

не угадаешь по руке,

что ближе – волк или овца,

твоей судьбе в твоём краю.

И ясно только то, что длиться

тебе, а пуще январю

по всей земле. И поясницу

ломает поезд в поворот;

и кто-то чёрный рядом шепчет,

приотворяя рыбий рот,

подводные глухие речи:

 «Беда, как есть одна беда –

одна земля, одна Россия.

Густая белая руда

на лица, крыши, провода,

на полустанки, города…»

«О чем ты говоришь? Прости я

не слышу. Этот стук колёс –

второе сердце, только громче.

Светло от снега и берёз,

ещё чуть-чуть – ещё полночи,

затем полдня. И мы к весне…»

«А этот силуэт в окне,

в своём сквозном желтушном свете,

на застеклённом чёрном дне?

А вон второй, и следом третий…»

Недвижен месяц, воздух тих –

смертельный углекислый газ.

«Ведь ты всегда один из них,

они всегда одни из нас…» –

нашёптывает рыбий рот.

И скорый, словно пешеход,

до крови оттоптавший ноги,

по синей ленточке ползёт, 

по просеке ночной дороги.

«Какая скудная земля,

какая белая пустыня,

какая дикая гордыня –

начать историю с нуля…

На пальцах расточится мгла,

но даже самой прочной лепки,

в купе (сквозной прозрачной клетке)

ты не доедешь до тепла –

весна на параллельной ветке…»

Ночь, скорый, русская зима,

пустой вагон, пустые речи.

Но эта тяжесть без ума

или история сама

ломает грудь мою и плечи!

Россия – я твой пешеход.

Ты уберёшь свои дороги,

ты спрячешь воды, небосвод

потушишь (погасив убогий

полночный серп). И в свой черёд,

меняя грани безымянства,

вобрав последний кислород,

держась за краешек пространства,

я повлекусь ни мёртв, ни жив,

природою не узнаваем.

Последний русский – вечный жид…

 

«Вставай приятель. Прибываем...»

 

Memory

 

Эта жгучая зебра-оса в чёрно-жёлтом,

помесь голубя и уссурийского тигра;

загорелый шериф со своим суперкольтом

бронебойного сорок восьмого калибра.                  

Эта жёлтая желчь, обжигавшая нёбо

после самой жестокой желудочной корчи;

взгляд-дуплет леопарда смотрящего в оба, –

в оба глаза присевшей на корточки ночи.

 

В оба глаза. И ты открываешь свой – третий,

чтобы сок янтаря, обожжённого спичкой,

мимо пальцев стекая, не пачкал столетье,

не служил для нездешних времён перемычкой.

Эта чёрствая, кости слоновой, улыбка

дамы пик из-под траура вдовьей неволи,

южной полночи злая морская присыпка

из желтушного лунного света и соли.             

 

Это приготовленье кавказского блюда,

что семь раз поперчишь, но зато недосолишь,

эта жизни твоей беспроцентная ссуда.

Эта память твоя.

Это память всего лишь…

 


Поэтическая викторина

Август 1991: южное гадание

 

Карты старые лягут как веер…

Время рушит гранитные замки.

Песня 80-х

 

Карты веером лягут. Что ушло, что осталось?

Дама пик как цыганка, подмигнёт королю.

Утомлённое солнце нежно с морем прощалось,

мне немного взгрустнулось. Я хвілінку пасплю.

 

Вы шумите, шумите без тоски, без печали

надо мной пальмы Сочи, от темна до темна.

Время строит и рушит. Не горюй, генацвале, –

человек живёт дольше, чем народ и страна.

 

А я лягу прилягу, в тень магнолий цветущих.

Голубые вагоны катят в южную даль.

Край гасцінца старога, Беловежская пуща –

мне понятна твоя вековая печаль.

 

* * *

 

Какой русский не любит быстрой езды?..

Н. Гоголь

 

Буря мглою вёрст на двести,

вихри снежные крутя,

только гордый буревестник

то заплачет как дитя,

то как путник запоздалый

пену волн крылом собьёт;

чёрной молнией о скалы…

Жирный пингвинячий род

 

меж утёсами теснится

и в окошко к нам стучит.

Чайки прячут в пену лица.

Буревестник – страшен вид! –

он кричит: «Атас! Полундра!..»

Крыльев мах на всю страну.

«Увезу тебя я в тундру.

Увезу тебя одну!

 

Ты увидишь – я бескрайний…

Где же кружка, наконец?!

Выпьем и махнём до рая –

недалече тут, мин херц.

Водки ли, киндзмараули,

гей-славяне и не гей…»

Пусть сильнее грянет буря!

Сердцу будет веселей!

 

Виноград

 

Утром сядешь к столу и тотчас: «Очень рад!» –

раздаётся над ухом. Поднимешь глаза –

Из открытого настежь окна виноград

тянет руку навстречу тебе, и оса

у лица раскалённою каплей висит.

Ты пожмёшь винограду махровую пядь,

и назначишь осе на двенадцать визит,

но спохватишься и отодвинешь на пять.

 

Вот и всё – день свободен. Рисуй и пиши.

Но спустя полчаса снова голос: «Прошу

извинить, не могли бы вы мне для души

прочитать из Колчинского “Оду грошу”»?

Что такое?! Опять за окном виноград,

насквозь траченный светом, на цыпочки встав,

о своём шелестит. «Ну, назойлив, ты брат!

Или не для тебя наш семейный устав

писан был?» – говоришь.

 

Но уже достаёшь

графомана Колчинского томик и вслух

прочитаешь о том, как прекрасен был грош,   

почему он полезней рубля или двух.

Дальше больше – сменяет Колчинского Фет,

в дверь звонит Баратынский, Есенин в стекло

барабанит, приходят вдвоём на обед

Пастернак и Ахматова. И понесло!   

 

День вразнос. В пять часов прилетает оса.

Угостишь её чаем с вареньем. Потом

все уйдут, но оставят свои голоса.

И до позднего вечера ходит твой дом

ходуном. Нет спасенья. Разбитый вконец

стелишь заполночь. Стайку назойливых звёзд

отогнав от лица. А в окне жнец, игрец

и дудец – виноград, опершись на торец,

спит во весь двухэтажный кудрявый свой рост.

 

* * *

 

Невыносимая лёгкость бытия

Милан Кундера

 

Виноградную косточку в тёплую землю зарою.

И пускай не равнина и климат предельно иной,

поцелую лозу, повторю вслед защитникам Трои:

«Потому что нельзя быть на свете красивой такой…»

 

Потому что нельзя, но привычно лететь по спирали

в эту невыносимую лёгкость и спать наяву.

Альпинистка моя, скалолазка моя, моя Дали –

объясни мне, зачем на земле этой вечной живу?

 

Я прошу – белый буйвол, орёл и форель – три скитальца,

чуть помедленнее, не указчики вам кнут и плеть…

Но по клавишам жизни несутся безумные пальцы,

и простому тапёру за ними уже не успеть.

 

* * *

 

Вот приснится чужая жена –

как узнаешь во сне, что чужая?

Приглядишься – Цирцея, Даная;

просто ладная баба нагая,

типа Грушеньки или Нана.           

 

Шепчет: «на…». И жемчужные створки

двух коленей колышутся в лад

сердцу в горле. Любитель наяд

в тот же миг детородный свой яд

по уставу орфических оргий                    

 

подготовил бы к действу. Герой!

Ты же, Кюхля – имею ли право?

Даст, не даст?.. Слева? Всё-таки справа?..

И корявые мантры Минздрава

перед взором бегущей строкой.

 

Три движенья. И прямо во сне

будет сын, постараешься – двое.

Сад вишнёвый и дом над рекою.

А потом, как и должно плейбою,

ускользнёшь на попутной волне

 

в новый сон, где другая жена.

И опять изготовивши жало…

Поздно, Кюхля! Виденье пропало.

Из-за вас – все лемуро-коалы! –

вымирает Россия-страна.

 

 

Город

 

Этот город угрюмый – двойник старика,                       

коротавшего зимнюю ночь на вокзале;

длиннополым крылом своего пиджака,

укрывавшего голову от сквозняка,

хоть такая защита спасала едва ли.

 

Город тоже не прочь отсидеться в тепле,

со столов подпитаться заржавленным хлебом.

По застуженной до алебастра земле

не проехать уже ни на чёрном угле,

ни в квадриге, весь день управляемой Фебом.

 

Город, сутки готовый лежать на боку,

у недристой и щедрой теплом батареи.

Что ему, повидавшему всё на веку,

стоит просто на ухо шепнуть двойнику:             

«Корешок, передвинься немного правее     

 

и получше прогреешь окрестность груди –

всё к экватору ближе. Да лучше укройся…»

Снова минус пятнадцать, вся ночь впереди.

А закон у обоих один – не вреди

этой жизни; не верь, не проси и не бойся…

 

Побратимы во сне сложат накрест тела.

Что им полночь разлитая на три парсека?

Даже Марса летящая низко стрела,

при прямом попаданье уже б не смогла

отличить и разъять город и человека.

 

Дача

 

1

Цокают капли о небо ведра,

чертят фломастером воздух стрекозы.

выйдешь к ромашкам, а встретятся розы.

Вот и опять нам не спать до утра –

как обжигаясь июлем, за дом                                           

к дикорастущим словам пробираться,

к полночи станет крапивное братство;

чтобы стянувшись змеиным узлом,

петь, сквернословить, топиться в реке,   

звёзды считать и вскрывать себе вены…

 

Как же под этот бардак вдохновенный,

строчка легко прилипает к  строке!                     

 

2

Утро. Дача. На веранде пусто.

В золотом луче стоят пылинки.

Стул плетенный – на ажурной спинке

старый плащ. Закрытый томик Пруста.

Человек ушёл, уехал, умер.

Человека нет, осталось утро –

книга, стул, сверкающая пудра

в утреннем луче... Осталось в сумме

всё за вычетом того, кто умер, вышел,

выехал, исчез. И так внезапно...

Может он бы и хотел назад, но

только каплей может стечь по крыше.

 

* * *

 

Два алтына, три полушки,

пустота гнезда кукушки,

от пол-литра до чекушки –

весь диапазон

жизни старшего медбрата.

Номер шесть его палата.

За окном лоскут заката,

кислород, озон.

 

Мимо трёх больничных пассий

в белой стиранной кирасе,

он идёт огромен, красен,

строг, как Мойдодыр.

А вокруг – болезни, смерти;

справа ангелы, а черти

слева. Словно на мольберте

замер горький мир.

 

Но не замирает слово.

Много числится плохого

за медбратом. «Что ж такого? –

возражает век. –

Да – угрюмый, красный, тучный,

но как все вы – хуже-лучше;

современник и попутчик,

просто имярек.

Быть плохим – уже расплата.

Номер шесть его палата.

Он не больше виноватый,

чем земля и снег…»

 

Слеплен из паскудной глины,

ни жены, ни дочки/сына.

Коридор больничный, длинный;

где душа, где плоть?..

Он идёт – боец Минздрава,

на плече чертей орава,

но за третьей дверью справа

ждёт его Господь.

 

* * *

 

Как ныне сбирается вещий Олег

Отмстить неразумным хазарам…

А. С. Пушкин

 

Доныне взбирается бедный Олег,

белы его кудри как утренний снег.

Но горе – не горе, когда от ума.

Да здравствует солнце, да скроется тьма!

Мы дети рабочих, кузены крестьян –

скажи мне, кудесник, в чём жизни изъян?

 

Что годы грядущие вечно во мгле,

а жребий подвешен на тонкой сопле?

Что пили на совесть, гуляли на страх

и яблочко песню держали в зубах?

Что много хотелось, да мало далось

под флагом российским и русским авось?

 

Лежит США за морями семью,

здоровый левак укрепляет семью.

Но кошки скребутся, урчит в животе;

и песни, что пелись – пропелись не те.

Пируешь с дружиной, на бреге сидишь,

вставляя в свой ноут CD/DVD,

 

чтоб вновь чередой промелькали они –

знакомые лица, минувшие дни.

Ты летопись эту забыл наизусть,

зачем же на сердце вселенская грусть?

Как медленно сходит румянец лица…

 

Отряд не заметит потери бойца.

 

* * *

 

Ехал грека через реку,

Видит грека в реке рака…

 

Едет грека через реку,

едет в сотый раз подряд.

Вдруг несчастье человеку,

что ни в чём не виноват.

Это я, лентяй, зевака

виноват, что в этот раз

бедный грека встретил рака,                     

слёзы потекли из глаз…                

 

Чем короче, тем длиннее

время, завиваясь в круг.

И гуляя по аллее

ты себя увидишь вдруг

со спины, идущим в завтра,

что уже давно вчера.

Сдвинь колоду, третья карта –

дама пик – кивнёт: «Пора…»

«Как пора?! За что?! Постой-ка!

Я ни в чём не виноват…»

 

Грека ехавший на тройке

через реку сто подряд,

сам виновник этой встречи.

В смысле той, в которой рак…

Мастер наших дел заплечных

может этак, может так –

от инсульта, от инфаркта…

 

Всё равно усталый грек

не доедет. Третья карта

знает – этот человек

переправы не осилит…

Я же просто ротозей,

с берега той речки синей

наблюдающий людей.

 

Разве знал я, что из стольких,

кто проехал здесь, проплыл –

греке будет жребий горький

погружаться в чёрный ил?

Каждый грека раньше – позже…

Стоп, дружок! Гнилым словцом

не запачкайся. Негоже

речь вести с таким лицом –

злым, щелястым. Если всуе                       

не твердить речитатив:

«Ехал… через… видит… сунул…»

Может грека был бы жив.

 

Если б…

 

Лучше всех обо мне

Написал бы, конечно, ты…

А я, нерождённая, жмусь лбом

В пыльно звенящие стёкла.

И. Мудриченко

 

Лучше всех обо мне написала бы ты,

нацарапала б карандашом:

молоко на губах и боязнь высоты,

мелочь дней и судьбы шепоток,

 

всё, что влезло по горло, и всё, что стесал

мимоходом планиды резак.

Что там было со мной от начала-начал?

Первый шаг, первый класс, первый загс…

 

Трудно жизнь перечислить? Пускай, мне не лень –

каждый миг повторить я бы смог,

если б ты не пошла в абортарий в тот день,

а потом родила меня в срок.

 

* * *

 

Жили б вечно, если б не кончались краски,

переборы-песни, пересуды-сказки.

Двадцать или сто раз о любви до гроба,

о земле, где сторож утонул в сугробах,

обнимал берёзку, долго дрался с клёном;

где мурлыча «Тоску», древний кот-учёный

в сапогах при шпаге, в голубом мундире,

пишет на бумаге о себе и мире,

 

об отце и сыне, прочих домочадцах;

о мечте рябины к дубу перебраться.

Двести или сто раз об одном и том же –

простенькая story о царе и бомже.

У судьбы забота – бить нас по макушке.

Может оттого-то, может потому что

шепчут души наши, покидая тело:

«Клён ты мой опавший, клён заледенелый…»

 

А без тела легче. Тяжкая работа –

жить на свете вечно. Может оттого-то

жизнь ли, смерть ли, обе – бьют нас влёт дуплетом,

чтоб спалось в сугробе до весны, до лета.

 

 

* * *

 

Открылись вещие зеницы,

Как у испуганной орлицы…

А. С. Пушкин

 

Как жил? На всё хватало сил –

амиго был и генацвале,

шаланды, полные кефали,

Днепром в Черкизово возил;

был боцманом семи морей,

пил с чижиками на Фонтанке.

Пять раз входил в Берлин на танке,

кормил в Париже голубей.

 

Во глубине сибирских руд

и по тверскому околотку

запомнили мою походку,

и пальцев семиструнный труд.

Разрушил Карфаген и Рим,

вставал проклятьем заклеймённый;

плясал гопак, сиртаки с клёном…

Но шестикрылый серафим

 

встал предо мною… Одинок

я спал в долине Дагестана,

пока не затянулась рана,

и рукава семи дорог

легли к ногам. «Вставай пророк.

Закончились твои баклуши –

глаголом жги сердца и души…»

Но шагу я ступить не мог.

 

Был виден ангелов полёт

и ощутимо прозябанье

лозы далёкой, в океане

подводных гадов плавный ход.

И угль в груди пылал, в устах

змеилось медленное жало.

Но тело быстро покрывало

колючей порослью куста…

 

Ко мне и птица не летит,

и зверь нейдёт. Лишь чёрный ветер

опутает предплечья сетью,

и захлебнётся, закипит.

Но человека человек

пошлёт ко мне однажды взглядом.

И станет высшею наградой

та встреча, пусть одна на век.

 

Возьмёт он от меня смолу

и ветвь с увядшими листами.

И вскоре убедитесь сами,

как в мире тяжко станет злу.

А я останусь на посту

в пустыне чахлой, раскалённой;

под высохшей корой – зелёный,

небесного в земном пастух.

 

* * *

 

Но пока мне рот не забили глиной,

Из него раздаваться будет лишь благодарность.

И. Бродский

 

Колёса диктуют вагонные,

Где срочно увидеться нам…

Советская песня

 

Как любим тополиный, вязевый

беспредел соловьев и ворон –

СССР, Русь, Россия, Евразия,

затопившая горизонт.

Низкий дом без меня ссутулился,

старый пёс понял – я не вернусь,

потому что не дом и не улица –

стал мой адрес Советский Союз.

 

…Кочевал заказной передачей,

притчей был каждый вечер-рассвет.

Принимала меня неудача,

посылала удача привет.

Диктовали колёса, где срочно

и не срочно увидеться нам.

Чакры и мануальные точки

разлеглись по чужим городам.

 

Доверяя себя новым суткам

(не до гимнов, доносов, сатир) –

я стихов не читал институткам,

не глушил с хулиганами спирт.

И пускай в Ганимедовой чаше

русский сорокоградусный яд –

сердце к старости бьётся всё чаще,

километры летят и летят.

 

Оглянёшься – немерено длинный

путь – начало завилось в конец.

Но воронкой прожорливой глины

не затянут – уже молодец.

От Днепра до Курил и Китая,

что теперь выяснять: та, не та –

узнаю тебя жизнь, принимаю

со щитом, на щите, без щита.

 

* * *

 

Кто говорит, что курица не птица,

что кит – не рыба, зверь – не человек;

что псу не может в августе присниться,

как падает на морду мокрый снег?          

А волк тамбовский – верный мой товарищ –

всё смотрит в лес, куда и я смотрю.

Из всех известных на земле пожарищ,

приветствуя лишь первую зарю.              

 

И Ахиллес не хочет черепаху

стократно обгонять. Зато готов

сменить на толстокорую рубаху,

свой домотканый греческий покров.

В бессчётной череде земных обличий

мы все одной супружеской четы

родные дети. И родной обычай

повелевает всем нам быть на – «ты».

 

Соединяет нас одной удачей.

И направляя в чьё-то сердце ствол,

Убийца знает это, не иначе.

И потому единства алчет волк,

к луне протягивая морду. Или

тот человек, что нажимал курок,

спустя года, оставленный в горниле

своей души, в ней ищет уголок,

 

в котором бы не отдавало кровью,

не ночевали ненависть и месть…

Не всё на свете движимо любовью.

Но каждый Каин знает – кто он есть.

И оттого в одном кругу, как дети –

зверь, птица, рыба, человек, трава;

прижившиеся на одной планете,

забывшие все общие слова.

 

Лето, птицы...

 

1.

 

Лето, птицы… Непогода –

состояние души.

Верно, сердцевина года.

Подняла крыло природа.

Любишь музыку? – Пляши!

 

Дождь гуляет вдоль по жести,

виноград кипит в саду;

тарабанит, словно двести

барабанов, честь по чести

встретить пьяную орду

 

ливня, подкатились к окнам.

Горлом жизнь идёт! Смотри

как по стеблям и волокнам

то на выдох, то на вдох нам,

то снаружи, то внутри

 

плещет небо мокрым звуком –

пробуй голос, торопись!..

Будет всем другим наука –

по колено новым брюкам

пересёк ручей и ввысь,

 

словно крупная ворона,

поднял свой костяк, помчал

по улитке небосклона

к средоточию циклона –

в высь, к началу всех начал!

 

2.

 

Непогода, птицы, лето.

Состояние души –

много сил, да мало света.

Отмахнувшись от совета,

на последние гроши

 

я купил себе гитару.

У раскрытого окна,

отхлебнув с утра нектару,

с шестиструнною на пару

мы сидим, и нам видна

 

вся окрестность – трубы, крыши…

Время сделать сольный взмах,

чтобы ниже или выше

птицы, дерева, афиши…

На семи своих волнах

 

полилась в окно музыка –

на июльский вертоград.

Пусть, как прежде, вяжет лыко

из обрывков лая, крика,

смеха и пивных рулад.

 

Я из пригородной свиты

в запредельный окоём

выпал, и теперь мы квиты –

он своё, я о своём.

 

3.

 

Лето, ливень… Мне приснится,

что тебя пытаюсь звать.

Но подъемлет гром денницу

и за ливнем растворится

домик с цифрами пять-пять.

 

Домик, где гостит шиповник,

где пятнадцать лет назад

мне шептали: «Милый школьник,

ты не муж и не любовник,

ты ни в чём не виноват.

 

Слишком молод – в эту стену

не забить тебе гвоздя;

не тебе придти на смену

двухэтажному шатену...»

Но пятнадцать лет спустя

 

непогода, словно птица,

ворвалась в твоё окно.

Мокрый след на половице –

ты не знала, что случиться

может так. На полотно

 

простыней твоих три капли

упадут как три зерна.

Были силы, да иссякли.

В жизни раньше, чем в спектакле,

цепь сюжетная ясна.

 

В бубен ударяет туча,

прочищает голос гром.

А когда, сверкнув блескуче,

молния кивком гадючьим

в грудь ужалит окоём,

 

охнет небо как при пытке.

И проснусь я в тот же миг,

мокрый до последней нитки,

около твоей калитки –

там, где дождь меня застиг.

 

Любовь

 

Я утром надену очки-трёхдюймовки

и почки увижу на том берегу.

Хватило бы только природной сноровки,

с которой иголка найдётся в стогу.

Но луч попадёт в сердце как в детонатор.

И в тот же миг двести саженей окрест

услышат, как хрустнет четвёртый реактор

в груди, начиная стальной благовест.

 

И взмоет любовь в небо серой голубкой

при встрече с одной из поместных девиц.

На выпуклых бёдрах под тесною юбкой,

на джинсовой ткани в местах ягодиц

задержится взгляд, и тотчас же сорвётся

в такую глубокую бездну, что вновь

ему возвращаться уже не придётся.

Но спустится с неба голубка-любовь.

 

И грубые лица бубновых красавиц

поплавятся словно на солнце пломбир.

Воздев в небеса указательный палец,

я им сотворю непорочный кумир.

И следом, как бабочку, ловкой рукою,

поймаю. Везенья хватило бы лишь,

когда скривит губы улыбкою злою

крылатый, с избыточным весом малыш.

 

Малая элегия Джону и Иосифу

 

Джон Донн уснул, уснуло все вокруг...

Иосиф Бродский,

«Большая элегия Джону Донну»

 

В седьмом часу стемнело за окном.

Джон Донн уснул, уснул Иосиф Бродский.

Они забылись самым крепким сном.

А я на ужин макарон по-флотски

отведав, чутко слушаю страну,

точнее звуки, что приходят извне.

Но понимаю, что сейчас усну,

как все уснули в той и этой жизни.

 

Уснул окрестный город, лес, поля.

В медвежью полость завернув границы,

спит север, в море два-три корабля

не в силах на волне пошевелиться.

Россия спит, душа её и ум

своим разладом больше не тревожат.

Спят депутаты бесконечных Дум

и самой главной думной Думы тоже.

 

Спит мелкий лес над вечной мерзлотой,

над тундрой спит полярное сиянье.

И Президент, забыв, кто он такой,

сняв палец с кнопки спит, одно желанье,

известное до рвоты, загадав.

Под ним подушкой – чёрный чемоданчик.

Спят часовые, воинский устав

забыв; спит прошлогодний одуванчик.

 

И прошлогодний снег в сугробах спит,

французским висельником на века воспетый.

Спят мертвецы, и кожный дерматит

тревожит их не больше, чем наветы,

так отравлявшие когда-то жизни срок.

Всё кончилось и вновь не повторится.

А если б кто-то повториться смог,

то ненавидел бы другие лица.

 

Спит Диоген, свою свечу задув.

Ракеты спят на дальнем полигоне,

спит рэкетир, калачиком свернув

свой неподъёмный торс, спит вор в законе.

И без закона спит – он на своей

земле сейчас. Все остальные – гости.

Россия спит, забыв своих детей

в домах, казармах, тюрьмах, на погосте.

 

Но я их помню, я их не забыл.

И счёт веду, и пальцы загибаю,

перечисляя всех по мере сил,

но списку этому нет ни конца, ни края.

Спит Березовский – вечный олигарх,

спят генералы на кремлёвских дачах.

Спят Ян, Иван, Абрам и Аристарх.

Россия спит. А было ли иначе?

 

Никто не знает. Всюду слышен храп,

лишь иногда смягчённый слабым стоном.

А с облаков к земле протянут трап

для каждого и всех – всех миллионов,

уснувших на земле. Лишь протяни

ладонь, затылок приподняв с подушки.

Но нет таких... Далёкие огни

трепещут на ветру, кустов макушки

 

облиты кисло-сладкою луной.

И трап уходит. А потом и звёзды

гуськом уйдут одна вослед другой.

Как рано на земле ещё, как поздно.

Пора и мне, пора уже и мне

закрыть глаза. Но я упрямо медлю.

И две звезды, забытые в окне,

всё тяжелее отливают медью.

 

Одна – Иосиф, а другая – Джон.

Когда я их встречаю сонным оком,

они меня дуплетом, в унисон

насквозь пронзают животворным током.

Иосиф, Джон – что я могу сказать?

Всё сказано, волшебным наговором

владеют только двое – Бог и мать.

Ни словом человеческим, ни взором

 

я не смогу вас успокоить там,

где, верно, нет успокоенья духам.

И только повторяю небесам:

«Да будет Космос вам обоим пухом».

Иосиф, спи, спи, Джон – ваш белый свет

чернилами стал для отдельной строчки,

вошедшей в человеческий завет,

который поколенья по цепочке

передают, минуя вброд века.

И сохранитесь вы в подлунном мире,

пока здесь живы будут. И пока

здесь хоть одна струна звенит на лире.

 

* * *

 

Медленно семья заходит в воды.

Век двадцатый, море Чёрное, Анапа.

Папа, мама, дочка… У природы

много солнца, волн. Но больше сапы,

тихой сапы – той, что поколенья

смоет губкой, пеною морскою.

Вот они исчезли по колени,

в море уходящие те трое.

 

Вот они по пояс. Вот поплыли.

Как, куда, зачем? В каком столетье

ждать обратно их? Всех вместе? Или

одного, двоих?.. Всё ярче светит

солнце на расплавленной дорожке.

Три плывущих к горизонту точки.

Неприметней всё и тем дороже,

пусть не отличить отца от дочки.

 

Соль под солнцем разъедает кожу.

Если б мог ты, если б дело в силе…

Может быть они  вернутся? Может

все вернутся, что туда уплыли?..

Волны глухо, чайки слишком звонко.

Что умеешь, то и делать надо –

помнить всех уплывших к горизонту

(имена их, лица, речь), наградой

 

самому себе за память. Будет

час, когда в расплавленное солнце

погружаясь, вспомнишь: «где-то люди…»

И назад, на тех, кто остаётся

обернувшись, вскинешь на прощанье

руку над водой легко и длинно;

поплывёшь, усталыми плечами

разводя лазурь с аквамарином…

 

Полдень, белым шёлком вьётся пена.

Век двадцатый, море Чёрное, Анапа.

Из воды выходят постепенно

друг за другом – дочка, мама, папа.

Ветер, волны, солнечные пятна.

Прямо из зенита прилетела

бабочка, ушла в зенит обратно…

Сплю, не сплю? Кому, какое дело.

 

 

* * *

 

Не пылит дорога, не дрожат листы,

Подожди немного, отдохнёшь и ты…

И. Гёте

 

Ты мне скажешь тихо: «Добрый вечер!»

Я отвечу: «Добрый вечер, miss».

С. Есенин

 

Молодая, с чувственным оскалом,

много в ней полей лесов и рек.

Расскажи мне, скольких ты ласкала,

где так вольно дышит человек?

От Москвы до самых до окраин,

разве я немного не красив?

Человек своей судьбы хозяин –

ест салями, пьёт аперитив.

 

Но сурово брови мы насупим,

если враг захочет много раз.

За невесту-родину мы в ступе,

за неё – на ягодицу глаз.

Ничего, родная, успокойся,

с южных гор до северных морей,

не такой уж горький я пропойца,

и других я родин не имей.

 

Молодым у нас везде дорога,

старикам всегда у нас сюрприз.

Ты прошепчешь: «Подожди немного».

Я отвечу: «Ну, конечно, miss…»

 

* * *

 

Нет, весь я не умру,

Душа в заветной лире…

А. С. Пушкин

 

Нет, весь я никогда – особенно в заветном.

Не зарастёт тропа, которой друг-калмык

и всяческий тунгус, не думая об этом,

по языку сновать туда-сюда привык.

 

Нет, весь я нипочём. Хвалой и клеветою

промытый до кости; не барин, не холоп,

обиды не страшась, останусь сам собою,

торча из всех углов – александрийский столп.

 

Нет, весь я ни за что. Ни в коем, не дождётесь!

Нерукотворных арф и лир пополнив рать,

в полночный небосвод поставлю чёткий оттиск,

чтоб звёздному шмелю, что было собирать.

 

* * *

 

Гляжу – поднимается медленно в гору

Лошадка, везущая хворосту воз…

Н. Некрасов

 

Однажды в студёную зимнюю пору –

«зачем нам поручик, чужая земля?..» –

шептал мне Голицын, а может Суворов,

а может быть Пушкин; короче – земляк.

Во сне третьи сутки пылали станицы,

скакал по степи мужичок с ноготок.

Потелось дождями, не зналось, что спится,

зубами зажав простыни уголок.

 

Откуда дровишки, корнет Оболенский?

Не падайте духом, тем паче – с седла,

когда: «Хенде хох!» – закричат по чеченски.

Пускай бронепоезд застыл как стрела,

пусть девочки наши достанутся красным –

зачем нам, поручики, хворосту воз?

«Ну, мёртвые!» – рявкнет шаляпинским басом,

рванув из коммуны в Стамбул паровоз.

 

Раздача патронов по званью и чину.

Эх, русское солнце, всем низкий поклон…

Проснёшься в поту, в полушубке овчинном.

Полковник Некрасов нальёт самогон:

«Пиши объясненье. Четвёртого веку

я из лесу вышел в мороз. Опосля…»

 

Но в сердце ударит топор дровосека –

пусть больше не снится родная земля.

 

Ожидание

 

1

Кипел в бутылке молодой нарзан,

остывший кофе почернел лицом.

И словно книгу Он поднёс к глазам

вечернее окно и стал чтецом:

шла женщина – он прочитал о том,

что ей за тридцать, и она одна;

прочёл, как век прожил соседский дом,

что оказался крепче, чем страна.

 

Акацию и каменный забор,

старушку с костылём, дурного пса;

прочёл, как ветер сеял в окна сор

и голуби делили небеса     

со звёздами; как плакала вода

и обрастала новым мясом кость...

 

Темнело. Он читал. Но как всегда

о главном прочитать не удалось.

«…Что с нею? Опоздав на два часа,

придёт она сегодня, не придёт?»  

Окно померкло, он закрыл глаза...

 

Она не шла уже который год.

 

2

Холод нынче в стране, замерзает страна;

смотрит город ночной на тебя из окна.

Вслед височному пульсу, на счёт: раз, два, три –

разжимают фасетки свои фонари,

за тобой повторяя: «четыре, пять, шесть...»

Если хочешь, попробуй о жизни прочесть

по кириллице звёзд на вселенской доске

объявлений…

 

Мерцает река, на песке

две забытые лодки, как пара калош.

Ты промёрзлую речку на руки возьмёшь

в полусне, как серебряного осетра.

И на север её понесёшь до утра.

А чуть свет, речка выскользнет змейкой из рук, 

разлетится на части, и тут же на звук,

с четырёх сторон света, решив, что пора,

из январской степи в город хлынут ветра.

 

Под разбойничий их, разухабистый свист,

оборвёшься с земли, как  осиновый лист;

полетишь, ударяясь о камни и жесть;

забывая в полёте, кем был ты, кто есть.

И очнёшься вмуравленным в ленточный лёд.

И пройдёт двадцать лет или двести пройдёт,

прежде, чем, открывая глаза разберёшь,

что ты в комнате той же, где жил и живёшь.

Что прошло пять минут, что сидишь у окна,

что сейчас хлопнет дверь и вернётся она,

согревая январское время в руках...

 

Этот долгий как жизнь, ожидания страх. 

 

* * *

 

Отговорила роща золотая…

С. Есенин

 

Мне кажется порою, что солдаты…

Р. Гамзатов

 

Отговорила роща по приказу,

застыла с непокрытой головой.

Они легли от Бреста до Кавказа

песком, суглинком, камнями, травой.

Нет никого – ушли, остались в прошлом,

все те, кто думал, сжавши автомат:

«Вот и пора. Прислуживаться тошно,

а послужить на совесть каждый рад…»

 

И послужили. Затянулся в шрамы

четыре года клокотавший ад.

Опять всю осень роща как реклама

огнём пылает. Лишь один солдат

бредёт с тех пор в пробитой пулей каске,

навеки перепутав жизнь и смерть.

И всей Руси костры рябины красной

его не в состоянии согреть.

 

Но повседневной жизни глаукома

скрывает это лунное кино –

он движется прозрачный, невесомый,

заглядывая в каждое окно.

Нам зябко. И мы думаем, что ветром

надуло холодок под воротник;

но знает сердце каждого, что где-то

и днём, и ночью; в этот самый миг

 

бредёт солдат по лесу или полю,

невидимый для всех, один как перст.

И только журавлиный треугольник

ему курлычет из пустых небес.

Нам было бы намного легче, проще,

когда б дождавшись, что дожди польют,

он шариком от запылавшей рощи

за журавлями полетел на юг.

 

Но надо так, чтоб не было напрасным

всё что случилось на земле людей.

И потому солдат в пробитой каске

бредёт по весям родины своей.

 

Парус

 

Белеет парус одинокий...

М. Лермонтов

 

Белеет парус одинокий,

о берег плещется волна.

Иссякли в организме токи

намедни питого вина.

И снова трезвый, снова хмурый,

разглядывая горизонт,

ты ждёшь, когда две тучи-дуры

тебя раскрыть заставят зонт.

 

Начнёт накрапывать. Стемнеет.

Крупней пойдёт волна на брег.

А он мятежный всё белеет

подряд уже который век…

Начнётся буря, станет легче

ему, тебе, России всей.

И в заходящем с моря смерче,

под грохот пенных батарей,

 

на миг откроются истоки

планиды русской родовой –

как этот парус одинокий

взлетать и рушиться с волной!

Не веря ни воде, ни тверди,

от бездны воспаряя в высь,

по самой кромке жизни-смерти,

одевшись в белое, нестись.

 

* * *

 

Письма, в срок принесённые почтой,

он читает не все и не сразу.

Чем наклонней у лирика почерк,

тем строка его ближе к экстазу,

к электричеству, гулу прибоя,

долетающему до запястья.

Слишком много вокруг сухостоя,

чтобы к миру идти на причастье.

 

Направлений без счёта, дорога –

лишь одна. Ни на юг, ни на север.

По пунктиру – к истоко-итогу,

в глубину, где не жнут и не сеют

время в месяцы, годы, столетья;

где в кольце голубых капилляров –

что-то тянет магнитною сетью,

ядовитым питает нектаром.

 

И за той беспощадной наградой,  

в глубину, за троянским подарком,

умоляя по детски: «не надо...»

погружается он.  Слишком ярко,

душно, тесно. Но в этом движенье

настигает догадка-зарница –

вот заветное С... тихотворенье,

что однажды со всеми случится.

 

 

* * *

 

Только шашка во степи казаку подруга…

 А. Розенбаум

 

По речке медленной не доплывёт венок

до моря, и уйдёт на дно монисто.

В Европе холодно, в Италии темно.

Зато в степи кузнечик мускулистый.

Со свистом шашка срежет ползари,

и только пуля казака быстрее.

А севернее чуть – зима, острог, цари;

власть цепкая, как руки брадобрея.

 

Нет, не туда на вёслах струг летит.

«Когда бы не Елена…» – шепчут губы.

Ахейцы ли донцы – земля из-под копыт

и пахнет лёгкой смертью винный кубок.

Всё движимо любовью и войной –

как любо братцы жить, на Дон и Терек

гулять ватагою, терять друзей и в бой

скакать навстречу собственной потере.

 

* * *

 

…Под музыку Вивальди, Вивальди, Вивальди

 

…Ой, да не вечер, да не вечер

 

Под музыку Вивальди сорвали чёрну шапку,

сорвали ветры злые с восточной стороны.

Печалиться давайте, хватать себя в охапку,

родные и чужие, со всей большой страны.

 

Пусть есаул догадлив и разгадать сумеет.

Пускай, ой-да не вечер, спалось малым мало.

Мы огорчимся вряд ли тому, что жизнь мелеет,

зато устроим вече за праздничным столом.

 

И станет нам так ясно, что каждый не напрасно.

Да – не сносить нам буйных своих головы никак –

но жизнь всегда опасна, ужасна и прекрасна;

и каждый был патрульным любви печальной в такт.

 

И потому давайте, споём: «Ой, да не вечер.

Как врозь и адски мало осталось в жизни нас…»

Пусть есаул Вивальди, догадлив будет вечно,

мы всё начнём сначала. И так за разом раз!

 

Поезд

 

Несётся поезд, пояс, помесь

змеи, цепочки, ожерелья

разорванного. Эту повесть,

поэму друга-менестреля,

я узнаю в речитативе

колёс на каждом перегоне,

в летящем за окном курсиве

столба; в стремительном наклоне

 

щербатой птицы, в двух абзацах,

ушедшей по оврагу рощи,

когда не в силах разобраться

какое время дня полощет

свою рубашку в низких травах,

скользит состав как нитка бусин,

вдоль рыжих пальцев костоправа.

А ты безмолвен и бесчувствен,

 

но твой попутчик шепчет: «Малость

придётся обождать у входа.

Всё сделано, а что осталось –

не нам доверила природа».

Ты переспросишь его: «То есть,

что общего есть между нами?»

А он тебе ответит: «Поезд,

с отключенными тормозами...»

 

* * *

 

Как сказать мне для прекрасной Лалы

По-персидски нежное «люблю»...

С. Есенин

 

Потому что с севера я что ли,

что луна там ярче в …надцать раз,

в слёзной влаге юга с лишком соли –

разъедает с непривычки глаз.

Потому что жил, живу, не зная,

что пророчат линии руки;

потому что снова самураи

перейдут границу у реки.

 

Потому что жизни самосвалы

грузят тусклой слипшейся рудой.

Три танкиста для прекрасной Лалы –

экипаж не в меру боевой.

Потому что уличный повеса,

золотом овса кормивший жён,

но однажды, выйдя к Волге лесом,

догадался, чей услышал стон.

 

Потому что… Просто потому что,

до тех пор как ласточкою стать:

«Ты жива ещё моя старушка» –

никому уже мне не сказать…

 

Почему?..

 

Потому что конец романа.

А может и нет.

Просто на этом месте

замер автор, задав вопросы,

забыв ответ.

Как и должно быть. Ведь если

ответить на всё и за всё,

то закончится всё.

Тебе хочется этого, друг?..

Вот и я не знаю.

Не разгадал до сих пор,

до конца не просёк –

может быть, лучше круг?

Пусть без конца и края,

 

пусть об одном и том же

(длиннее, короче –

это без разницы). Ведь

интересное только за точкой,

на которой романа твердь

оборвётся. А дальше слушай

автора, что внутри.

Он молчун, но он знает лучше,

знает больше пророков. И грим

 

прожитого совсем не помеха

тому, кто способен протечь

за любые преграды и вехи,

за мысль и земную речь;

туда, где ни дня, ни ночи,

ни образов, ни вещей…

 

Слушай автора точки –

всего, что в ней и за ней.

 

Русские пятьдесят

 

Начисли мужикам по пятьдесят –

и будет на пол-литра разговоров.

Какая жизнь вокруг, в натуре, брат;

с цыганским подзаборным перебором.

По соточке. И поживут пока.

Хоть не в дугу, зато ни дня по ГОСТу.

Пускай не дотянуть до сорока,

и по степи немеренно погостов,

 

но облаков и воздуха на всех

достанет, только выпростай наружу

живую душу, заскорузлый смех,

когда пол-литра ляжет в эту душу.

Беда не тяжелее наших слов,

да западло перечислять напасти.

Махнуть гранённым – и всего делов,

сминая вечность райским одночасьем.

 

Придёт орда, растает словно снег.

Опричнина, французы, крепостное,

большевики… Слоится век на век.

Но неизменны в мире эти трое

и бесконечен русский разговор.

Скукожатся «блистательная Порта»,

британский лев, французский триколор;

порвётся у Америки аорта.

 

Но ропщет русский мыслящий тростник

у привокзальной стойки, в подворотне...

По соточке. Сверкнёт холодный блик

на горлышке высоком. И свободней

бежит по горлу речь. Течёт река,

растут деревья, кровь стучит в запястьях.

Петелечка затянется пока,

зачем себе искать другого счастья?

 

Тому и быть. Ты только начисляй

по три коротких булька, чтоб в «посуде»

смыкались фифти-фифти ад и рай.        

А дальше что?

А дальше будь, что будет…

 

Рыбалка

 

Закинув длинную уду,

на лодочке своей,

он спал, как на ветвях в саду

сомлевший воробей.

За тридевять земель и рек

отрёкся Николай.

И низкорослый человек

собрался строить рай                      

в державе. Дело не пустяк –

последний смертный бой!

Но не клевало. Спал рыбак

над илистой водой…

 

Друг друга били столько лет,

что срокам вышел счёт.

Но всё струил небесный свет,

река за поворот

текла. И вечные вожди

чередовались как

в степи осенние дожди.

Спал в лодочке рыбак.

 

Он не слыхал вороний грай

и ропот наш когда,

рассыпался панельный рай,

растёкся как вода.

И новых якобинцев рать

пошла в  последний бой,

чтоб на земле своей создать

рай, но совсем другой.                   

 

Они спустили  с молотка

полнеба и земли;

кому-то отошла река,

кому-то корабли.                 

Хозяйским стал речной судак,

а следом лещ и сом.

Но не клевало. Спал рыбак

невозмутимым сном.

 

Он спал и спит; и дела нет

ему до наших дел.

Течёт вода и ясный свет

над ним не оскудел.

Пребудет он в свободных снах

до Страшного Суда.

А в Судный день в его руках

натянется уда.

Когда же мощная волна

лодчонку развернёт,

рыбак очнётся ото сна:

«Ну, наконец, клюёт!..»

 

 

* * *

 

Скажем, не везёт с погодой

осенью, зимой и летом;

с ростом и лицом (с породой);

со страною и планетой.

Стало быть, приметен тем, кто

всё и вся распределяет

и мастит кому-то в центре,

а кому-то стелет с краю.

 

Но когда судьбы наручник

вновь врезается в запястье,

«До чего же ты везунчик, –

повторяю. – Что за счастье,

так нежданно объявиться!

Вынырнуть дельфином, чайкой

взвиться ввысь. И длиться-длиться –

с рядовой земною пайкой –

 

длиться (пусть на солнце пятна!),

длиться – если держит/носит,

до того, как вниз обратно,

по над тем, что до и после.

 

* * *

 

С свинцом в груди и жаждой мести,

Поникнув гордой головой...

М. Лермонтов

 

Скажи-ка дядя – ведь недаром

во глубине сибирских руд

судьба божественным нектаром

поэта потчует за труд?

 

Слуга царю, отец до срока,

умом и статью Демокрит,

заброшен к нам по воле рока,

он не от счастия бежит.

 

Его душа светлей лазури,

в руке перо и пистолет;

а он, мятежный, ищет бури,

поскольку в бурях он поэт.

 

Старик

 

Здесь время капает с часов:

под вечер смотришь – снова лужа.

И никому уже не нужен,

чтоб на ночь запирать засов.

Кому ещё была охота

впритирку жить со стариком –

всех пережившим двойником

Ламанческого Дон-Кихота?

 

Сухой, скрипучий, вечно злой;

ровесник христианской веры,

в котором горечь атмосферы

и застарелый геморрой,

сошлись как две приправы в супе,

переперчённом как харчо…

Столетним выцветшим грачом,

выходит он на кухню, в ступе

 

толочь сухое время, кости

колючих ос и пауков.

Дня распорядок здесь таков,

что невозможны больше гости.

И не нужны. Никто не нужен.

Ни конь, ни женщина, ни царство;

не надобно уже лекарство.

И только кислород наружно

 

он принимает пару раз

в день (до и после) – только это.

Плюс электрического света

по десять капель в каждый глаз...

Наступит ночь. А впрочем, ночь

пятнадцать лет как наступила.

И ни одна земная сила

её не в силах превозмочь.

 

Старик идёт из кухни. Двери

за ним закроются опять.

А время, попытавшись вспять

протечь, застрянет в атмосфере;

образовав густую взвесь,

не властную передвигаться.

И силы нет себе признаться –

что ты и есть старик. И есть...

 

Судьба судьбы судьбе…

 

1.

 

Жизнь прожить – не поле перейти…

 

Пускай не мал, вставая с жизнью вровень,

но слишком слаб, чтоб поле перейти –

пошёл, да и увяз, пустил в нём корень

на середине своего пути.

Так, вырастая над сетчаткой улиц,

судьбою окормленная душа

не городской вечнокипящий улей,

а прочерк своего карандаша

 

повсюду узнает – надёжный тест

на сопричастность времени-пространству,

когда ты сотней незнакомых мест,

противовесом их непостоянству

вдруг узнаваем – голосом, лицом,

походкою. Всё это – верной вестью,

что ты уже способен быть истцом,

ответчиком, присяжным; всеми вместе

 

на том суде, где можно смежить век

как веки – до утра или до срока

тех дней, когда известье-оберег

тебе доставит на хвосте сорока.

Всего пять строк, но – поздно, не прочесть:

откажет зренье Дориана Грея...

Что жизнь? – Она была и снова есть.

Вот поле перейти куда сложнее.

 

2.

 

Луна напишет твой портрет

в ночном стекле, прошепчет: «Милый...»

Ты жил в мажоре тридцать лет,

а вот теперь не стало силы.

К лицу поднимется ладонь

и дважды щёлкнет зажигалкой –

большого города огонь

от искры вспыхнет и русалкой

бледноволосой обернёт

витрину, угол перекрёстка…

 

Ты слишком долго шёл вперед –

присядь. В кармане звякнет горстка

монет: чем легче в кошельке,

тем неизбежней поступь чуда.

Рука протянется к руке

из никогда и ниоткуда.

А наплывающая боль –

есть посланное телом слово

о том, как сладостна юдоль

прошедшего пути земного,

как дорог мир нескладный наш.

Но то короткая заминка –

судьбы чертёжный карандаш

стирает мягкая резинка…

А утром дворник пожилой,

участок обозрев с укором,

сметёт последний оттиск твой

с другим насыпавшимся сором.

 

3.

 

Чутьё тебя хранит от скверны,

не выдаст Бог, свинья не съест.

Столетний тополь откровенно

при встрече складывает крест

и бьёт челом. Не озадачит

тебя нежданный поворот

планет; небесный аппаратчик,

на смену встав под Новый год,

 

не прекратит в двенадцать спьяну

твой торопливый пульс, а чуть

его замедлит – так, для плана,

чтобы потом, когда-нибудь,

ещё не скинув жизни плащик,

на всех углах материка

ты подписал: «благодарящий –

благодающим на века…»

 

4.

 

Жечь слова и бросать в тишину

И. Шепель

 

Жечь слова, словно влажные спички,

и бросать из окна в тишину,

не давать передышки вину;

и судьбе, как знакомой певичке,

раз в полгода дарить пять гвоздик.

Целовать обе ручки, не чая

в ней души; каждый раз различая

в её смехе свой сдавленный крик.

 

5.

 

Тебе ли, легкому как мячик,

в конторе банковской копытцем

стучать чечётку? Мальчик- с-пальчик,

всю жизнь пытавшийся напиться

от трёх кормилиц. Не тебе

стать патриархом этих улиц,

добившись в патоке-борьбе,

чтобы услужливо прогнулись

 

не только гордые враги,

но и друзья: «Моё почтенье!..»

Тебе ли в Дантовы круги

заглядывать орлиным зреньем?

К чему такая злая честь?

Другое будет много выше –

остаться тем, какой ты есть;

вернуться тем, какой ты вышел.

 

6.

 

Идущий силою не оскудеет,

летящий с высотою совладает.

Ты чувствуешь, какой нам ветер веет,

какие злые псы нам в спину лают?

Поёт терновник, залитый по пояс

холодным светом; радуется рыба,

укрывшись океаном; в прошлом роясь,

не замечаешь блох. Земная глыба

летит вперёд через пространство-время.

А мы с тобою – словно два жокея,

ступнёй за край цепляющие стремя,

шепча: «Россия, Лета, Лорелея...»

 

7.

 

Дорогу отмерит идущий,

пространство покроет летящий.

Прошедший сквозь райские кущи

осилит и адские чащи.

Ты мог жить и дважды, и трижды –

однако сумел лишь однажды.

Судьбу об одном молил: лишь бы

достало упорства и жажды.

 

Тебе их достало – отныне,

свободный уже на две трети,

в полночном настое полыни

ты больше не чувствуешь смерти.

Она вместе с жизнью на убыль

идёт, если власть исчерпали

огонь, воды, медные трубы.

 

Закрученный против спирали,

ты ведаешь всё, что не знаешь.

Но знаешь: не надо бояться;

минут и веков не считаешь,

свой труд выдаёшь тунеядством.

Ты мог жить и дольше, и чаще,

но сделал свой выбор судьбою…

Искавший своё – да обрящет;

простится нашедший чужое.

 

8.

 

До месяца три километра,

а может быть – пять или семь.

Ты заполночь встанешь до ветра,

а будет иное совсем:

сорвёшься и – с Марьиной горки

копейкой покатишься вниз…

Но звёзды, как гвозди-«восьмёрки»

на четверть торчащие из

 

чернильной доски небосвода,

тебе зацепиться дадут.

Один раз прошепчешь: «свобода»,

и ночи последний редут

приветит тебя как родного

немецким промёрзлым штыком:

ты думал, что жизнь, это снова?

Но снова случится потом,

 

когда-нибудь после. Кто сказки

любил за хороший конец,

получит в награду не царский,

но и не терновый венец.

Напрасно ты шепчешь: «не мешкай,

покончи, яви свою власть...»

Тебе не орлом и не решкой –

тебе вообще не упасть!

 

9.

 

Потянет виноградом из окна,

и жёлтая оса скользнёт вдоль ветки;

столетняя кирпичная стена

подарит тень молоденькой соседке.

И ты спокойный, но ещё не старый,

на подоконник локоть положив,

уже не скажешь: «Мы могли быть парой»,

но улыбнёшься: «Слава Богу, жив...»

 

И это «жив» заполнит без остатка

сентябрьский день, дворовый виноград.

И жизнь к груди прижмётся – как тетрадка

со школьными стихами; наугад

её откроешь и прочтёшь две строчки.

Затем ещё, ещё и, сам не свой,

замрёшь в конце, где вместо чёрной точки

стоит тире с короткой запятой.

 

10.

 

Вечность жил – она длилась

тридцать пять. Этот срок –

свыше данная милость

или горький упрёк?

Половина? Две трети?

Оглянешься вокруг:

кто ещё на планете? –

Никого… Но испуг

 

не касается мысли,

не врезается в сон –

три по триста начисли,

а дальнейший резон

своего пребыванья

здесь домысливай сам:

то ли радость изгнанья,

то ли бред по углам

 

самым периферийным,

необжитым, глухим.

Кто в миру был серийным –

превращается в дым,

в дым отечества. Тем же,

кто был сборки ручной,

отпускается реже,

но с избытком: земной

 

воздух станет им светом

в измеренье другом.

Жизнь со смертью – дуплетом –

поразит их как сном.

 

11.

 

Затерянному среди всех веков,

откуда знать мне – кто я и откуда?

Звено какой цепочки, чей улов?

Кем выдана мне воплощенья ссуда?

Что должно делать здесь, не должно что?

Чем началось, чем кончится дыханье?

Как единица вырастает в сто –

через нули – так я, без пониманья

происходящего, врос в бытиё,

зубря одну единственную фразу:

«Спасибо друг, но это не моё…» –

которая не подвела ни разу.

 

12.

 

«Ну что, Судьба, тебе сказать –

семипудовая царица?

Хотелось журавля поймать,

а смотришь – в кулаке синица.

Да что синица – воробей,

стрекозка или просто муха...»

«А ты, любезный, не робей.

Попробуй заново, проруха

 

бывает раз, и два, и… Но

когда-нибудь моргнёт рулетка,

ударит шариком о дно –

и выскочит на свет отметка,

которую так долго ждал –

как чудо, милостыню, милость.

А дальше...». Дальше?.. Я б не стал

ждать дальше. Чтоб там не случилось.

 

13.

 

Уезжай, приятель. Уезжай.

В Чили уезжай или в Израиль.

На земле всегда найдётся край,

где твой брат тебе не скажет: «Авель,

здравствуй. Не хотел я этой встречи…»

Привыкай, приятель, уезжать.

Будешь жить, и брату станет легче,

что не надо грех на душу брать.

 

Уезжай, пускай тебя забудут.

В Мекку уезжай иль в Вифлеем.

Может, Мухаммеда встретишь, Будду,

Лао-Цзы. Или других совсем,

но похожих. Уезжай экспромтом,

наугад. Чего ещё ты ждешь?

Словно знаешь – и за горизонтом

для тебя всегда найдётся нож.

 

14.

 

Когда ты бирюзою окружён,

и киноварью, и смолой янтарной;

когда ладони первых в мире жён

к твоим губам подносятся попарно –

благодари судьбу, но не забудь,

что даты сверены, и жирный карандаш,

вдоль зодиака пролагая путь,

старательно обводит город ваш

тройным кружком. И оттого твой срок

зажат десятилетьем в клещи-грани,

как выжатый из апельсина сок,

застывший сладким столбиком в стакане.

 

Тридцать семь

 

Когда голубое от сна мирозданье

прошепчет тебе на рассвете: «Привет...»

И тут же исправит себя: «До свиданья», –

ты вспомнишь – тебе скоро тридцать семь лет. 

Не каждая речка умеет быть Чёрной,                  

не каждый июль превратится в январь;

не всякая зависть настолько проворна,

чтоб слёту насквозь прокусив календарь,

войти янтарём ядовитым под кожу...

 

Не страшно, ты этого не заслужил.

И зеркало скорчит в ответ злую рожу:

«Живи двести лет, дорогой старожил!..»

Ему ли не знать? Всё понятно и просто.

Однако одно примечание есть –

из этих двухсот больше ста девяноста

ты прожил уже за свои тридцать шесть.

 

И Чёрная речка – как чёрная змейка

на куртке, которую ты застегнёшь

до горла (садится в груди батарейка –

ты чувствуешь эту бессильную дрожь).

И между двумя золотыми огнями            

по узкой филёнке, по-над высотой

пойдёшь над покатой землёй и морями,

лицо заслоняя от ветра рукой.

 

«Тут близко совсем...» – шепчет голос далёкий.

«Да ты не старайся!» – смеётся другой.

«Какие задачи, такие и сроки, –

юродствует третий. – Спеши, дорогой...»           

«Я свистну, и звёзды погаснут как свечки! –

пугает четвёртый. – Вокруг посмотри:

не это ли есть твоя Чёрная речка?

И та, что снаружи, и та, что внутри?..»

 

Ладонью лицо заслонив: «Бог не выдаст...», –               

ты шепчешь, не веря своим же словам.

Судьба не тобой подбиралась на вырост,

но тридцать шесть лет ты носил её сам.

Пусть эту свинцовую низкую воду

не спутать с другою – двенадцать шагов

земным круговым циферблатам в угоду,

как первопроходец, ты сделать готов.

 

Вот шаг, и второй, третий и... И сорвёшься.

В чернильную воду уйдёшь с головой,

и первым глотком той воды захлебнёшься.

И всё... Насовсем, навсегда, на... Постой!

Постой... Тянет тиной, безвидно... Но где-то

пульсирует нерв – безымянный радист –

о том, что всего полчаса до рассвета:

«Попробуй проснуться, не сможешь – родись!..»

 

Родишься. И мир, голубея спросонок,

ощупав тебя, спросит: «Ты насовсем

к нам или на время?.. Занятный ребёнок –

родился, а выглядишь – как в тридцать семь...» 

 

Угол зрения

 

Вечер. Орех. Глаза, как микроскоп к стволу…

Что там? Морщины, ряд складок – кора корой.

Кто там на ней сейчас? Малый или большой?

Кто он? Гонец, турист, каторжанин? Смолу

медленно обогнув, движется вверх да вверх.

Может быть муравей? Сошка невелика.

Чуть отодвинь лицо – видишь ствол, как река

или рука того, кто поперёк всех вех,

 

царств, демократий, но проголосует «за»

вечер без комаров или за девясил.

Каждый похож на ствол – тянет по мере сил

вверх и вперёд, пускай это и «вниз-назад».

Чуть отодвинь лицо – дворик твой пять на пять,

шиферной крыши рябь, купы дерев, сирень,

узкий малинник и спрятанный домом в тень

жилистый виноград. Сунешься посчитать

 

листья. Куда там… Зернь ягод ещё кисла.

Солнечный блик в окне. Голубь завьёт кольцо

в небо. Ну что, пора? Чуть отодвинь лицо,

чтоб в окоём зрачка улица проросла.

Спрятана в парк ладонь, вывернут локоток,

дюжины две домов. Под неумолчный гул

каменных площадей тополь встал в караул,

кроною заслонив жести цветной поток.

 

Чуть отодвинь лицо. Мегалополис весь

как на ладони. Но только привыкнет глаз,

вновь отодвинь лицо. Пять или десять раз,

сто или двести раз. Прямо сейчас и здесь

отодвигай лицо. Дальше и дальше от,

ближе и ближе к… Чтобы узнать, что там,

чтобы увидеть всё. Это великий срам –

столько прожить, но так и не сходить в поход

 

вслед за глазами. Вдаль, в близь, поперёк и за…

В каждую микрощель зрения сунув щуп,

и на своё «прости» слыша в ответ «прощу»,

не уставая, вновь отодвигай глаза,

и расширяй масштаб двести раз или сто,

чтобы достать зрачком самых далёких звёзд,

чтобы понять, как мир невероятно прост –

 

есть лишь орех и лоб, плотно упёртый в ствол…

 

Чайка

 

1

Догадаюсь всегда – это ты или нет

трёшься в сумерках с мелкой портовой шпаной;

залетаешь на рюмку-другую в буфет,

а наутро – приклеясь, висишь за кормой

катерка, колесящего вдоль-поперёк

водной ряби, ныряя за ним под мосты,

а потом замирая, как белый буёк,

на волне. Я тебя узнаю – это ты.

 

Мир земной – не такая бесценная кладь,

чтоб держаться его из-за всех своих сил.

Нынче ветрено – самое время летать,

над рекой, если крылья одеть не забыл.

Выше-ниже – без разницы! Главное за

горизонт, где пространство ныряет в кювет.

И уже не рассмотришь (мешает слеза),

кто мелькает вдали – это ты или нет?

 

2

Ты родился таким. Я тебя узнаю

в чистых перьях – нестиранной белой джинсе.

Я у края стою, ты висишь на краю

трёх стихий. Ты висишь, чтобы видели все,

что так можно. И небо есть та же земля

и вода. Только чуть в стороне. В двух шагах –

двух коротких движеньях, достаточных для,

для догадки, что тяжесть земная есть страх,

 

передавленных обручем воздуха тел;

всех прижатых к земле глинозёмом времён.

Страх свободы. И ты его преодолел –

нет границ и табличек: «Проход запрещён!»

В это трудно поверить – однако ты смог.

И на острых ладонях висишь в двух шагах,

повторяя: «Забудь, что за выдохом – вдох.

Шаг вперед и шаг вверх – получается взмах!..»

 

3

Я тебя узнаю. Мы однажды с тобой

плыли через Ла-Манш. Ты стоял у перил

и бросал крошки хлеба. А я над кормой

зависая, их клювом голодным ловил.

А теперь я бросаю, ты ловишь. Судьба…

Я был чайкой. Теперь этой чайкою ты –

провожая идущие к морю суда,

набираешь под крылья речной высоты.

 

Ты летишь, целясь клювом в земной горизонт

и когда-нибудь вдруг поравняешься с ним,

но вдохнуть не успеешь колючий озон,

как сомкнувшись с тобою, мы станем одним

силуэтом, скользящим по руслу всех рек,           

растворяясь в зените всех местных светил,

чтоб мурлыкали волны: «ушёл человек»,           

а камыш возражал им: «он чайкою был...»

 

 

* * *

 

Я послал тебе чёрную розу в бокале…

А. Блок

 

Я не знаю, в натуре – он был или не был:

вечер, город, проспект, ресторан?

Оттолкнул мои гривны охранник: «Не треба…»

Но я в двери проник как туман.

 

Лился свет, превращая стекло в бриллианты,

заползал в декольте и цветы.

По коврам важно плавали официанты,

и сидела за столиком ты.

 

Как тебя не узнать мне – царица растений!

Первой юности вечный кумир!

Бачив я тебе в снах у дiбровах зелених,

Нiмфа рiчки швидкої з синiх гiр.

 

Завывала попса. Удалой генацвале,

усмиряя с трудом южный пыл,

посылал тебе чёрную розу в бокале,

и лезгинкой по кругу ходил.

 

Но я знал – только медленный, бледный и робкий

остаётся с тобою вдвоём.

Я червонную руту послал тебе в стопке

золотистой горилки с огнём.

 

И сейчас же в ответ разразился ударник:

«Не шукай вечорами, пиит…»

Я проснулся в похмелье, в жестоком угаре.

А царица?

Она ещё спит.

 

* * *

 

Я пришёл к тебе с приветом

Рассказать, что солнце встало…

А. Фет

 

Я пришёл к тебе с приветом

рассказать, что солнце встало,

что я нынче стал поэтом.

Прихватив горилку с салом,

я прийшов, тебе нема,

пiдманула, пiдвела.

 

Я ж тебя, я ж тебя не забуду,

я ж тебя, я ж тебя никогда.

Что же глаз так слезится, будто

залетела под веко звезда.

 

Ти казала: у суботу:

«Розпрягайте, хлопці, коні.

Пiдем разом на роботу,

а потiм в наш сад зелений».

Я прийшов, тебе нема, –

пiдманула, пiдвела.

 

Ты ж меня, ты ж меня до рассвета,

проводить необутая выйдешь.

«Возвращаться плохая примета…» –

шепчут бледные губы на идиш.

 

Я вернусь к тебе, дивчина,

через сто, а может двести.

Во вселенной нет причины

нам с тобою быть не вместе…

Я прийду, тебе нема, –

пiдманула, пiдвела.

 

Где ж тебя, где ж тебя я увижу;

как тебя, как тебя я забуду?

Так бывает, что третий – лишний,

я вторым-лишним вечно буду.

 

Январь 24-го

на смерть вождя

 

Степь да степь кругом,

Путь далёк лежит…

 

Ста народов дом

                  день и ночь дрожит.

Step by step кругом.

                  «Путь далёк…», «Ле – жив…».

Кто он – этот Ле?

                  Может это – Нин?!

Свечку на столе

                  ставит селянин,

чтобы вьюги вой

                  в сердце не проник.

Но в степи глухой

                  замерзал ямщик.

Стёб да стёб вокруг

                  трёх родных осин.

Ле, который друг;

                  враг, который Нин,

чуя смертный час,

                  говорит коню:

«Конь мой – Vas is das?*

                  Больше не корю

я судьбы своей.

                  Сон да смерть кругом…»

Станет мавзолей

                  се-Ле-нину дом.

Потечёт река –

                  Волга из людей

к дому ямщика

                  в гулкий мавзолей.

Пусть он глух да слеп,

                  предан смерти-сну,

но и в этом сне,

                  повезёт страну

дальше птичьих стай

                  к Золотой орде,

в небывалый край,

                  Беловодье где…

В небе птицы крик,

                  солнца тусклый ком.

Мёртвый мчит ямщик.

Степь да степь кругом.

 

_____

*Что случилось? В чём дело? (нем).

 

* * *

 

время то что всегда сквозь пальцы

и саднит и катается желвачком

как на старинной картине китайца

вода летит из никуда в потом

всё что случится уже случилось

всё что случилось случится опять

не останавливай миг на милость

пусть марширует на ать-два-ать

 

кружит бабочкой, роет норы

забивает козла на другой стороне луны

что тебе снится крейсер аврора

я знаю я видел такие сны

мы ведь не просто нам всё известно

только вспомнить нельзя никак

слова из детской саднящей песни

заплетшей память словно сорняк

 

а кто смышлёный вспомнит что будет

навек замыкаем в мгновении том

в котором застал мириады судеб

летящих из никуда в потом