Сергей Смирнов

Сергей Смирнов

Все стихи Сергея Смирнова

14 октября 1958 года

 

Николай Алексеич умылся, побрился,

выпил чаю с женой, проскользнул в кабинет,

в старом книжном шкафу с четверть часа порылся

в тщетном поиске света, которого нет.

 

И застыл за столом оплывающей глыбой,

и газетой вчерашней в тиши прошуршал,

и поплыли глаза, словно снулые рыбы,

и за ними в бочаг соскользнула душа.

 

У него за плечами такие печали,

и тайга, и пурга, и указов язык,

две высоких любви его жизнь увенчали,

можжевеловый куст в его сердце проник.

 

Листопад над Москвой. Злое время разлада

по столам и полам разметало листы…

Он уже привставал, спотыкался и падал

с олимпийской надмирной своей высоты.

 

И внезапно прильнуло к окну мирозданье,

и рассеялся мрак, что стоял над душой.

Он успел прошептать: «Я теряю сознанье»,

и в природу, как в пруд, содрогаясь, вошёл.

 

45 секунд

 

Покуда ты молод, и хвост трубой,

покуда тебе не знакома жалость,

сыграем с тобою в «подъём-отбой»,

сыграем с тобою в «упал-отжался».

 

Ты встроен в устав, словно кость – в сустав,

и даже в уборную ходишь строем,

пополнив собой рядовой состав,

печатаешь шаг и глядишь героем.

 

Политики пудрят тебе мозги,

взвывают о доблести командиры,

и жгут твои пятки сквозь сапоги

«горячие точки» на карте мира.

 

Палит тебя солнце, дожди секут…

Снаряды иссякли на батарее…

А спичка горит 45 секунд –

солдат погибает порой быстрее.

 

 

Yellow-blue bus

 

...и когда за тобою придёт жёлто-синий автобус,

заходи не спеша и садись у любого окна.

Ну, поехали! Боже, храни наши хронос и топос,

а по-русски сказать – наши местности и времена.

 

Ты ладонью согреешь холодные синие стёкла,

нарисуешь сердечко, пронзённое острой стрелой,

и наполнишь автобус дыханьем спокойным и тёплым,

и, не зная чему, улыбнёшься легко и светло.

 

Через две остановки войдёт она, сядет напротив,

теребя косметичку, привычно устало вздохнёт,

наведёт красоту и устроится вполоборота.

Повстречаются взгляды, и медленно тронется лёд.

 

И кондуктор серьёзный, проверив багаж и билеты,

расчехлит свой колчан и усядется в дальнем углу,

пожелает удачи в пути и украдкой при этом

за кленовое древко потянет на волю стрелу.

 

Алфавит

 

…И алфавит не врёт, предельно точен,

он, как кинжал охотничий, заточен,

как автомат Калашникова, спор.

Пробьёт любую прочную преграду,

вонзит клинок на всю длину, по гарду,

не сомневаясь, выстрелит в упор.

 

И ты лежишь, бессилен и повержен,

как Жан Вальжан, отвергнут и отвержен,

смертельно ранен или жив едва,

и кровь течёт или слегка сочится,

ключом стальным стучит твоя ключица,

и губы шепчут странные слова…

 

И он не врёт, и ты не врёшь, конечно,

и сходишь без печали на конечной,

рубахой зацепившись за края.

Иной пассаж, иные пассажиры,

которым, что и прежним, не до жиру,

продолжат свой маршрут до пункта «Я».

 


Поэтическая викторина

Альтернатива

 

Каждый апостол желает знать,

где же сокрыт Мессия:

или в пустыне без крышки-дна,

или в снегах России?

 

Вот он с ружьишком, надев треух,

бродит в тайге январской

и выбирает одно из двух:

хочешь – бери и царствуй

 

в мире, где шустрые снегири

холст запятнали алым,

где под высоким венцом зари

ясное утро встало,

 

в небе, где ангельские хоры

Богу поют осанну,

где у престола до сей поры

плачут Мария с Анной,

 

в мире, где ходишь с ружьём сам-друг

между сосной и елью.

Он ненасытно глядит вокруг

и выбирает – землю.

 

Анаграмма

 

Мне в дверь стучал Алькофрибас Назье,

почти что Карабас из детской сказки,

и представлялся настоящим мсье

и кавалером Ордена Подвязки.

 

Но я прекрасно знал, что врёт француз,

что истины в его речах ни грамма,

что понапрасну крутит пышный ус,

поскольку он всего лишь анаграмма.

 

Я самозванцев чую за версту,

а с ним знакомство свёл в девятом классе,

и сном, и духом чувствуя черту

и предпочтенье отдавая квасу.

 

Гаргантюа, и с ним Пантагрюэль,

и масса диалогов на латыни

на протяженье нескольких недель

светили мне в моей февральской стыни.

 

Поди ты прочь, ты стал совсем другим!

Он скрылся в малолюдном переулке,

в тумане долго в таяли шаги

и раздавался хруст французской булки.

 

А солнце, сонный лик склонив к земле,

пекло отяжелевшие затылки.

Мы шли с Рабле на пьяном корабле

к Оракулу Божественной Бутылки.

 

Античный ливень

 

Этот ливень имеет навязчивый привкус железа

(он напомнил мне вдруг о прокушенной в детстве губе),

он вонзается в землю подобьем зазубренных лезвий,

и гудит, и гремит, и ревёт водосточной трубе.

 

Этот город, поникший, размокший, поплывший,

упакован прилежно в плащи, целлофан и зонты.

В лабиринте домов, под цветущею розовым вишней,

медсестра Ариадна мотает тумана бинты.

 

В этих отблесках виден отчётливый призрак Ареса,

кулаками громов крепко стиснули неба виски,

и пробита десятками стрел дождевая завеса,

продырявлено небо, порублен простор на куски.

 

Так ликуйте, титаны и боги, гремите мечами.

Жаль, что я наблюдатель сторонний на этой войне...

Но в конце бурной битвы, как в детстве, как в самом начале,

мой кораблик бумажный запляшет на пенной волне.

 

Арахна

 

Голые ветви рисуют вокруг фонаря паутину,

блёстки и слёзки украсили жемчугом тонкие нити,

а светоносный паук, безобразная божья скотина,

тянется сердцем холодным к луне, что застыла в зените.

 

В сердце его только горсточка пепла, кусочек вольфрама –

светят во тьме некромешной, непрочной, но тьмы не тревожат,

словно свеча восковая трепещет под куполом храма.

Даждь ему сил и упорства светиться во тьме, даждь мне тоже!

 

Даждь ему сил дотянуться до неба хитиновой лапкой,

спицей из обода, птицей из облака, искрой из страха,

жить и служить витражом, звонарём, керосиновой лампой,

и на луне хоть единым глазком поглядеть на Арахну.

 

Артефакт

 

…и нашёл Ваня во поле артефакт,

то ли хрен-разберёшь, то ли чёрт-те-чё,

вроде камень как камень, тяжёл, покат,

вроде чёрен снаружи, снутри – печёт.

 

Он, согревшись теплом, воротился в дом,

стал тот камень чудной так и сяк вертеть.

Почесавши в затылке, постиг с трудом:

жизнь – внутри у него, а снаружи – смерть.

 

Он тот камень пытал топором-пилой

(а ему говорили: «Семь раз отмерь!»)

поливал самогоном, крутил юлой.

Жизнь – внутри у него, а снаружи – смерть.

 

Он потом попытался его продать,

но не греет других, в их руках – как лёд.

Для него предназначен судьбой, видать,

посторонних не трогает, не берёт.

 

А когда за Ванюшей пришла она,

в балахоне, как водится, и с косой,

он, взяв камешек, выпрыгнул из окна

и поплёлся за ней по росе босой.

 

Страх ко страху, вестимо, ко праху прах,

что ж теперь голосить, поносить судьбу.

Положили тот камень в его ногах –

так ему и поныне тепло в гробу.

 

 

Аудитория № 35

 

                            Егору Плитченко

 

Егорушка лабает блюз на стареньком рояле,

и звуки падают к ногам, свиваются в спираль.

Но красоту его игры я оценю едва ли:

я в этой музыке профан, хотя немного жаль.

 

Через минуту или две войдёт усталый лектор

и будет долго говорить, и выведет мораль

из древней притчи мудреца о мстительной Электре.

Я не знаток античных драм, хотя немного жаль.

 

А за окном – Тверской бульвар. Весна. Начало мая.

И дама, глядя в облака, приподняла вуаль.

В её глазах и адский блеск, и обещанье рая.

Но я отнюдь не донжуан, хотя немного жаль.

 

А ближе к ночи в ЦДЛ мы выпьем и закусим,

и станет тише и светлей о родине печаль.

Егорушка, ведь мы с тобой уже на третьем курсе.

Почти полжизни позади... хотя... чертовски... жаль!

 

Афродита с веслом

 

Я не стал твоим принцем на белом коне,

я капризы твои исполнял не вполне,

но когда нас качало на шалой волне –

ты кричала – извне, а звучало – во мне.

 

Нас качало к причалу во время штормов.

Но причина печали – не в смене домов:

я об этом прочёл в сотне мудрых томов,

я об этом услышал в раскатах громов.

 

Обеспеченный тыл – волнорез, волнолом.

Обесточенный пыл вновь искрит – поделом!

И встаёт из волны Афродита с веслом,

и стреноженный конь бьёт по крыше крылом!

 

Баллада о старой берёзе

 

Пилили старую берёзу на Благовещенье, в апреле:

мол, накреняется опасно и по стволу бежит разлом.

О том высокое решенье всей жилкомхозовской артелью

скрепили подписью-печатью за полированным столом.

 

И ствол опутали цепями, потом подвесили на крючьях,

и автокран, гудя натужно, стрелу нацелил в облака,

и мерзко завизжали пилы, зубастые, с повадкой сучьей,

и груды розовых опилок легли безвольно по бокам.

 

А пень не знал, что он – обрубок, что он лишён ветвей и листьев,

он всё качал из почвы воду неделю, две и даже три.

А мимо проходили люди, несли сочувствие на лицах,

и внучка теребила бабку: «Берёзка плачет, посмотри!»

 

И вскоре пень в потёках сока похож стал на свечной огарок,

что еле светит, еле греет, что тлеет из последних сил,

и лужа животворной влаги прельстила голубей и галок

и стала местом водопоя и радости для малых сих.

 

Сверкают радужные капли, гудят берёзовые жилы,

и плачет пень, о чём не знает, и смертью попирает смерть,

пьяны от ярой браги птицы, и корни в недрах полуживы,

и жарит годовые кольца светила огненная медь.

 

Бегущий

 

Мы вспомним детство, и поржём, и

посыплем горькой солью раны:

ещё не поздно пить «Боржоми»,

играть азартно в «LodeRunner»,

достать приставку и заплакать,

распотрошить цыплячий картридж,

перепаять мосты и платы

и путешествовать без карты,

и собирать мешочки злата,

и лезть по лестницам упрямо,

и отдавать бомжам зарплату,

и петь с индусом «Харе Рама»,

творить подобную муру и

сыграть последний раз на «Dandy».

А если в стену замуруют,

то не со зла, а из-за денег. 

 

Бедная овечка

 

Комиссар Агнесса Волк –

чёлка, острые коленки –

в красных казнях знает толк,

ставит контру к серой стенке.

 

Наплевав на женихов

и на страшный отблеск Марса,

отрешившись от оков,

по ночам читает Маркса.

 

Стынет в кружке горький чай,

воском оплывает свечка,

на часах – четвёртый час.

Плачет бедная овечка.

 

Кто-то сгинул в лагерях,

кто-то стал подножной пылью,

не за совесть, а за страх –

и её в распыл пустили.

 

Только мнится мне порой

то, в чём боязно признаться:

вновь Агнесса встала в строй

в череде реинкарнаций.

 

Не приемля полумер,

зависает в интернете,

и готова сеять смерть

ради счастья на планете.

 

За окном покой и мрак,

овцы сыты, волки целы,

но дрожит постылый враг

у Агнессы на прицеле.

 

Кто ты, жертва и палач?

На ветру сгорает свечка.

За стеною слышу плач –

плачет бедная овечка.

 

Белка под куполом

 

Под пологом леса – под куполом цирка –

хвостатой плясунье резвиться и цвиркать

 

в мохнатой шапчонке, в трико из атласа,

являя округе причуды баланса.

 

По тоненьким прутьям, по розовым веткам –

навстречу ветрам и весеннему свету,

 

туда, где простор захлебнулся озоном,

туда, где скакать никакого резона,

 

где солнце бликует на лиственной глади

не выгоды для, а веселия ради,

 

чтоб, стоя в овраге, раздвинув орешник,

дивился на чудо и я, многогрешный.

 

Бесконечная история

 

Вечерами он лепит горбатого:

руки длинные, плечи покатые,

для забавы и для куражу

на спине – то ли крылья сожжённые,

то ли злое клеймо прокажённого,

то ли сложенный впрок парашют.

 

Голый голем, голодный гомункулюс,

не ведущий ни бровью, ни мускулом,

безучастный к причудам творца,

несмотря на бездарное творчество,

коротающий с ним одиночество,

остающийся с ним до конца.

 

Но с утра на Монмартре, Арбате ли

тот всучает товар покупателям:

«Надоел мне нескладный урод!

Продаю не за франк, не за грош его,

отдаю за здорово живёшь его».

Но никто никогда не берёт.

 

Он уносит под мышкой горбатого,

он идёт на поляну с лопатою

и хоронит урода в гробу

среди маленьких сереньких холмиков,

среди нищих, бродяг, алкоголиков.

А забота – опять на горбу.

 

Вечерами он лепит горбатого...

 

 

Блюз на костях

 

Сыграй мне блюз на шейном позвонке,

сыграй мне блюз на чашечке коленной,

чтоб жилка застучала на виске

и музыка взвилась над плотью тленной.

Сыграй мне блюз на черепе шута,

на кисти Евы, на ребре Адама,

чтобы душа была в полон взята,

взбираясь по виткам высокой драмы.

 

Нарежь дорожки в тридцать три и треть

на прошловековой рентгенограмме,

чтоб я сумел без ужаса смотреть

на улицу в прицел оконной рамы.

Пусть вязкий блюз, тягучий, словно мёд

наполнит светом золотые соты,

пусть в бочку дёгтя полночи вольёт

две-три звезды, две-три пчелиных ноты. 

 

Бог из машины

 

Тихонько спиваются наши мужчины,

и женщины плачут над глупым романом.

Наш храм – из картона, наш бог – из машины,

на сцене – комедия Аристофана.

 

Под брызги слюны и семейные дрязги

послушно играем нелепые роли,

безропотно носим постыдные маски:

жена-истеричка и муж-алкоголик.

 

Приемлем данайцев, дары приносящих,

питаем друг друга плодами раздора,

чураемся нищих и гоним просящих,

и мир созерцаем сквозь дырку в заборе.

 

Но тот, из машины, напрасно смеётся,

и шутки над нами кончаются плохо:

ведь храм загорится и бог разобьётся,

и рухнут на сцену канаты и блоки!

 

Бог, титан и орёл

 

Гордый горный орёл, что клевал Прометееву печень,

совершив экзекуторский труд, возвращался домой,

а титан повисал на цепях, изнурён, изувечен:

он сражался с богами, он вёл обречённый свой бой.

 

Поникала глава, закрывались тяжёлые веки.

Но и в мутных кошмарах, гордыней своей уязвлён,

раз за разом дарил олимпийский огонь человекам,

вопреки высшей воле и строгим запретам назло.

 

Гордый Зевс на престоле, божественной власти исполнен,

всё метал гром и молнии в бедных никчёмных людей,

гнал пожар по лесам, и по морю – смертельные волны,

чтобы помнили все, как наказан был дерзкий злодей.

 

И покуда встаёт воспалённая гордость на гордость,

и сшибаются в схватке кровавой покатые лбы,

и выходят в поход оголтелые дикие орды,

бог, титан и орёл – ипостаси единой судьбы.

 

Божьих коровок пастух

 

В полях, где закат не потух,

где небо упало в росу,

я божьих коровок пастух,

я божьих коровок пасу.

 

Послушай, послушай, дитя,

я божьих коровок пасу.

На небо они улетят

и нам каравай принесут.

 

Он будет и чёрен, и бел,

как наша с тобою судьба,

достанет и мне, и тебе –

на небе обильны хлеба.

 

Когда же на этом посту

устану я службу нести –

ты станешь коровок пастух,

ты станешь коровок пасти.

 

 Братишка март

 

Братишка март, весны глашатай,

слизнул сугробов эскимо,

ручьи и реки распечатал,

сводил полгорода в кино.

 

И, грудь украсив алым бантом,

метёт клешами улиц сор,

идёт-бредёт завзятым франтом,

как будто по морю линкор.

 

И рыжий чуб, и бескозырка

напомнят удали азы,

когда он исподлобья зыркнет

глазами цвета бирюзы.

 

Долой зимы самодержавье

и ледяных чертогов плен!

Пусть рыжий луч, хмельной и жаркий,

сотрёт с земли холодный тлен.

 

Матрос весенних революций,

наполнив музыкой эфир,

братишка март без контрибуций

несёт народам мира – мир! 

 

В далёком семьдесят девятом

 

…и мы ходили по воде

в далёком семьдесят девятом

в деревне, далее везде –

и были, несомненно, святы.

Мы были квиты с вороньём,

из солнечной соломы свиты,

искали чудо днём с огнём

в сопровожденье пышной свиты.

Футбол, улитки и жуки,

обёртки, марки, этикетки

по мановению руки

являлись кладезем для шкета.

И было также комильфо,

входило в правила приличья

немного верить в волшебство,

немного понимать по-птичьи,

с анкетой завести тетрадь,

потом на стрельбище военном

из брёвен пули ковырять –

и мчаться в лес самозабвенно,

жевать смолу, палить костры,

хлебать из банки сок весенний,

горланить песни той поры –

«Аракс», «Машину», «Воскресенье».

Нет тех врагов и тех друзей

в моём дому и по соседству.

Так я, совсем не ротозей,

однажды проворонил детство.

 

В осаждённой Трое

 

Не всё в подлунной Трое ладно,

враги идут со всех сторон.

Сантехник борется со шлангом,

как со змеёй Лаокоон.

 

Данайцев, пиво приносящих,

он гонит вежливо взашей,

для олимпийцев славы вящей

и для сохранности ушей.

 

Жрец Бахуса и Посейдона

глядит тревожно в тёмный люк,

каких, по подлости закону,

на божий свет исторгнет злюк.

 

Он их порвёт, как тузик грелку,

пронзит трезубцем наповал,

покрошит мелко на тарелку,

прошепчет тайные слова.

 

Он до пяти стоит на стрёме

в гидрокостюме, в сапогах,

в пышноукрашенном шеломе –

и на врагов наводит страх.

 

 

Ветер ретро

 

Когда мы были молодыми

И чушь прекрасную несли…

Юнна Мориц

 

Чушь, которую мы несли,

облетела, как шелуха.

Что ж, напяливай джинсы-слим,

заводи чихуахуа.

 

Запирай под замок в сарай

свой былой залихватский прайд,

из грядущего забирай

ветер ретро, лишённый прав.

 

Но пойми, что гламура муть

беспросветней, чем ретро-чушь,

что несли мы – и в этом суть! –

от избытка страстей и чувств.

 

Вечер

 

Многое скрывает вечер в тусклом свете фонарей.

Ветер ищет пятый угол – ни двора и ни кола.

Вызвонил хорей по миру бесшабашных звонарей –

и плывут, гудят над миром жёлтые колокола.

 

Кошки жмутся к серым стенам, план на вечер очень прост:

не попасть под фар фанфары, в пасть оскаленных дверей.

И вычерчивает вензель на ветру продрогший хвост.

Бомж выходит на охоту в мёртвом свете фонарей.

 

Будет и по Сеньке шапка, и роскошное манто,

будет вечно биться, виться обезумевший язык.

Всех накроет медным тазом: обывателей, ментов.

Перепонку подворотни разорвёт кошачий крик.

 

Бомж выходит на охоту, кошки жмутся всё плотней.

Ветер, посвежев, окрепнув, спесь сбивает со стволов.

И плывёт над сонным миром в сером мареве теней

этот жёлтый, этот медный, тяжкий звон колоколов. 

 

Вечность

 

Он смотрит в окно. Перед взглядом привычно проходят

берёзовый пень, куст сирени, пустая скамейка,

собаки и люди, машины, явленья природы,

события прошлого, словно на съёмках римейка.

А в старых мехах тихо плещется терпкая влага,

и старое тело вмещает воскресшую душу.

Но он заскучал у скупого окна, бедолага,

и скуку его никому не под силу нарушить.

Он смотрит в окно на бесплодную прыть режиссёра,

как тот бестолково, нелепо танцует от печки.

Визжат тормоза, дико крутится серая свора.

Вот так и проходит постылая стылая вечность.

 

Внутренний Эзоп

 

Внутри меня живёт Эзоп,

и мой язык порой эзопов.

Но это только эпизод

среди фигур и прочих тропов.

 

И это высшая награда –

всё добывать своим горбом,

кормить лисицу виноградом,

быть баснописцем и рабом.

 

И в череде иносказаний

с нелёгкой ксанфовой руки

стоять под плетью наказаний,

сносить усмешки и плевки.

 

Я раб стила, ловец словес,

и в этом нет ни капли горя:

слова поднимут до небес,

а Ксанф пойдёт – и выпьет море!

 

Внутри и снаружи

 

К нам вчера залетала синица

из морозной декабрьской пурги –

и давай по квартире носиться,

нарезать кренделя и круги.

 

Ударялась в прозрачные стёкла,

изумлённо трясла головой,

суетилась без всякого толка…

Вскоре вырвалась – еле живой.

 

Ты зачем, заполошная дура,

лезешь к людям, в их замкнутый быт?

Или глупая птичья натура

за тебя и в тебе говорит?

 

Мир внутри, может быть, иллюзорен,

а снаружи – сама посмотри.

Я отсыпал тебе сладких зёрен –

ты, пока не исчезли, бери!

 

Возвращение Локи

 

Мистер-трикстер, лукавый Локи,

что ж ты хлещешь с бомжами брагу

и гоняешь по мелководью

рыб-серебряное перо?

Ты известен своим коварством,

неизменной своей отвагой

и на все неустройства мира

ухмыляешься так хитро.

 

Ты – прикованный у обрыва,

ты – царь-рыба и ты царь-птица,

за проказы и прегрешенья

принимаешь целебный яд.

Самолётам лететь придётся,

пароходам пройти случится –

всяко отроки на кимвалах

славословье тебе звенят.

 

Я прочёл прорицанье Вёльвы,

я узнал из премудрых книжек,

мне вчера принесла сорока

breacking news, чумовую весть:

ты уже расчехлил базуку,

кликнул жутких своих детишек,

в окруженье волков и змеев

послезавтра ты будешь здесь.

 

Воронежский гуру

 

                        Памяти Валентина Митрофановича Сидорова

 

1.

 

Ушли мои учителя

туда, откуда нет возврата.

Да будет пухом им земля,

как запоздалая награда.

Узнал недавно из газет

(а почитал среди живущих):

учителя на свете нет –

ушёл в заоблачные кущи.

 

Вот так легчайшую из нош

под ноги Господу уронишь,

Воронеж-вор, Воронеж-нож,

вот так поэта проворонишь

в степях бескрайних, где-то там

(простите полного профана),

где отбыл ссылку Мандельштам,

где похоронен Митрофаныч.

 

Его всегда манил Тибет,

недосягаемые кручи...

Но что до этого тебе,

ты, первокурсник, многих круче!

И мы, его ученики,

поэта выбрали мишенью,

сначала – встретили в штыки,

потом – прониклись уваженьем.

 

И нас, неопытных чудил,

он наставлял не по программе –

он всё про Рериха твердил

и про далай (представьте!) ламу.

И вот теперь в сплетенье карм

он с ними встретился в зените...

Кронштадт, Москва и Сыктывкар,

добром поэта помяните!

 

2.

 

Хотел я башню из слоновой кости

на побережье Финского залива

построить. Но беда с материалом:

у нас слоны не водятся в России.

 

Вот мой премудрый гуру, Митрофаныч,

бывал на Индостане ежегодно,

причём провёл неделю в Гималаях

и прочный мост над бездной перекинул.

 

Зачем его тогда не попросил я

прислать мне пару тонн слоновьих бивней?!

Нет, не для башни. Что мне эта башня!

Я стал тогда бы резчиком умелым.

 

И я б наделал всяческих фигурок

людей, богов, животных и растений

и подарил бы всем своим знакомым

и незнакомым, но хорошим людям.

 

Мы рождены, чтоб Кафку сделать былью,

а эту быль смешать с дорожной пылью,

построить башню, вырезать фигурку...

Вот только жаль слонов, больших и добрых.

 

3.

 

Туда, на прародину, в Индию, к ариям,

где горы до неба и боги сильны,

где очи коровьи, бессмысленно-карие,

в себе отражают священные сны,

где блеск с нищетой полноправные жители,

где в жалкой лачуге пылает звезда,

где реки полны и вершины внушительны –

туда не поеду уже никогда.

 

 

Воскрешение Лазаря

 

Огарок уже давно погасал в кривом подсвечнике,

тускло освещая в этой нищенской комнате убийцу и блудницу,

странно сошедшихся за чтением вечной книги.

Ф. Достоевский. Преступление и наказание

 

Когда убийца и блудница

сойдутся над священным текстом,

когда перевернут страницу,

найдут означенное место,

он станет ей внимать прилично,

она – читать, чуть запинаясь,

потом – на память: в этой притче

ей ведома и запятая.

 

И будет догорать огарок,

и тени по углам метаться,

убийцей принятый подарок

его изменит, может статься.

И будет вечный соглядатай

под дверью их беседу слушать,

сопоставлять слова и даты…

Но голос тише, голос глуше.

 

Он всё смекнёт, хитро ощерясь,

и ум его зайдёт за разум.

 

А где-то в мертвенной пещере

в который раз воскреснет Лазарь.

 

Вселенная. Жизнь. Разум

 

Книжица «Вселенная. Жизнь. Разум»

не давалась мне, парнишке, разом.

Я твердил загадочную фразу:

«Параллакс звезды Альдебаран»,

изучал всерьёз каналы Марса

по Скиапарелли, не по Марксу,

пролетал фанерой мимо кассы,

брал любую стену на таран.

 

И, страдая от духовной жажды,

просвещался лекцией Ажажи,

так, что в небе увидал однажды

красное, как уголь, НЛО.

Я ловил по радио сигналы

по секретным УКВ-каналам,

но попасть в истории анналы

мне, увы, тогда не удалось.

 

И молчит вселенная угрюмо,

наполняя мраком наши трюмы,

словно чёрный беспросветный юмор,

искажая перспективный вид.

Не летят к нам инопланетяне,

и самих летать уже не тянет,

и в роскошной вазе грустно вянет

икебана звёздных аэлит.

 

Вышел месяц из тумана

 

Расплетаются ленты тумана

над печальной песчаной косой.

Месяц вытащил нож из кармана

и стоит на пороге босой,

на речном каменистом пороге,

и течёт между пальцев вода,

холодеют промокшие ноги,

зацепилась за куст борода.

Эти щёки, изрытые оспой,

этот стылый убийственный взгляд,

этот нож, зачарованный, острый,

мне по-прежнему спать не велят.

Он идёт по затонам, излукам,

по воде, не касаясь воды.

Сколько ужаса, боли и муки

в белых прядях его бороды!

И, по слову наивной считалки,

заплетая туманную нить,

мне играть с ним в опасные салки,

мне всю ночь до рассвета водить!

 

Гаванская сигара на троих

 

Витёк купил гаванскую сигару.

Её втроём курили мы украдкой

под пиво, под «битлов» и под гитару

мальчишеского гонора заради.

Её курили ровно две недели

по паре-тройке маленьких затяжек,

и должен сообщить: на самом деле

был этот труд и горестен, и тяжек.

Её втроём курили мы на пляже –

на диком пляже у заросшей речки.

Бывало, на песок горячий ляжем

и заведём мечтательные речи.

И горькая слюна во рту вскипала,

и тошнота подкатывала к горлу,

но этого, понятно, было мало,

чтоб не нести порок предельно гордо…

Теперь уже мне не нужны и даром

приметы дорогой заморской жизни.

Я не люблю гаванские сигары –

я предан «Беломору» и отчизне.

 

Гагарин

 

По голым весенним рощам

берёзовый сок вскипает,

и гнёзда грачей чернеют

в сплетенье тугих ветвей.

Гагарин целует небо

обветренными губами,

и небо, сойдя на землю,

целует его в ответ.

 

Он завтра на зов ответит.

Барахтаясь в перигее,

седых облаков сугробы

и звёзд синеватый лёд

он завтра горячим сердцем

растопит и отогреет,

и будет высок и сладок

апрельский его полёт.

 

Он в небо ещё вернётся,

он выполнит обещанье,

и небо ему отплатит

за верность его сполна:

оно ведь целует страстно,

особенно на прощанье,

оно ведь целует страшно,

и смерть, как любовь, сильна.

 

Горнолыжник

 

Имеющий уши не хочет слышать,

имеющий очи не хочет видеть,

язык превзошедший устал глаголить.

Он делает выбор – встаёт на лыжи,

поёт и хохочет, как горный идол,

несётся без трассы по вольной воле.

 

Его «россиньоли» бразды взрывают,

то взвоют пилой, то взревут медведем,

и слева, и справа рождая вихри,

что следом с вершины летят дымами,

а руки его из звенящий меди,

и торс из латуни, из бронзы – икры.

 

Алмазною пылью снега искрятся,

позёмки змеятся прозрачным шлейфом,

и сосны проносятся частоколом.

А он, горнолыжник, и рад стараться,

и вихри уходят напра-налево,

несясь стороной по уступам голым.

 

Он, спуск завершив, понимает: поздно

иные пути избирать мишенью,

сняв шлем, с головою идёт повинной.

Он слышит: гудением полон воздух,

он видит: вокруг всё пришло в движенье,

и он говорит: я принёс лавину.

 

Граф Т. отправляется в Оптину пустынь...

(По мотивам романа Виктора Пелевина «t»)

 

Покойник по улицам гордо идёт,

Его постояльцы ведут под уздцы,

Он голосом трубным молитву поёт

И руки вздымает наверх.

Николай Заболоцкий, «Офорт»

 

Граф Т. отправляется в Оптину пустынь,

его постояльцы ведут под уздцы

и травят огнём, спорыньёю и дустом,

но в графе клокочет энергия ци.

Он видит в пути говорящую лошадь

и с мирной пейзанкой играет в любовь,

он стильно прикинут в клеши и калоши,

он хмурит в раздумье мохнатую бровь.

 

Граф Т. отправляется в Оптину пустынь

(куда и зачем, он не знает и сам),

в его бородище застряла капуста,

и мёд мирозданья течёт по усам.

Он видит в пути хитреца Ариэля,

(не группу, не демона, не порошок),

и так же привычно страдает с похмелья,

лелея культурологический шок.

 

Граф Т. отправляется в Оптину пустынь

(дойдёт ли туда или сгинет во мгле?)

Вся жизнь, как река от истока до устья,

лежит перед ним и бежит по земле.

Кончается сон, как обычно, некстати,

решай же вопрос, сущность разумом рой:

и кто же здесь автор, а кто же читатель,

и кто же здесь критик, а кто же герой?

 

 

Грязный Джон

 

На мосту тритонов резал

острым папиным ножом

мальчик розовый и резвый

по прозванью Грязный Джон.

 

Он в карманах красной куртки

хоронил заветный клад:

гильзы, стёклышки, окурки

и прогорклый шоколад.

 

Грела маленькую душу

октябрятская звезда.

Он давил в полях лягушек

и топил мышей в прудах.

 

Предъявлял нам сто отмазок:

мол, вредители они,

жрут зерно, несут заразу,

отравляют наши дни.

 

Такова была забота

мальчугана-подлеца,

и ухмылка идиота

расплывалась в пол-лица.

 

По стопам майора-папы

защищать пошёл страну –

угодил он из-за парты

на реальную войну.

 

Он душманам глотки резал

острым папиным ножом,

парень бронзовый и резвый

по прозванью Грозный Джон.

 

Он вернулся из Афгана,

изувеченный в плену,

за полученные раны

поколачивал жену.

 

Оцени извив сюжета:

он спивался, падал вниз,

и его призвал к ответу

выводок голодных крыс.

 

Дама пик

 

Мы вызывали Пиковую даму

в советском совмещённом санузле

через сквозной проём зеркальной рамы –

и ни-че-го не ведали о зле.

 

Узнали из нелепых ритуалов,

как серый ужас брать на поводок,

как вовремя нырнуть под одеяло

и как бежит за ворот холодок.

 

С кузинами чудили и рядили,

пророчили по книгам и свечам

и зло в своей квартире разбудили –

по глупости, случайно, сгоряча.

 

Случались и трагедии, и драмы,

и в дом стучала лютая беда.

Мы вызывали Пиковую даму.

Она пришла. Похоже, навсегда.

 

Двадцать строк о любви и разлуке

 

А если и впрямь такова се ля ви,

что всякое чувство бесплотно без слова,

изволь, я тебе расскажу о любви.

Итак, ты готова?

Ну, слушай, и лбом упираясь в стекло,

лови отголоски, смотри, не идёт ли.

Лучилось. Случилось. И вряд ли прошло.

Но слёзы – просохли.

Не спи по полночи, вставай по звонку,

и жди по полдня телефонные трели,

и дрожь вспоминай – позвонок к позвонку –

однажды в апреле.

И, вновь приникая к дверному глазку,

гони по периметру лестничной клетки

рассказку, раскраску, живую строку,

глотая таблетки.

А позже, когда гул в подъезде затих

и сны за стеклом замелькали мальками...

Звонок! Он пришёл. Он не мог не прийти...

И я – умолкаю. 

 

Декабрьская бессонница

 

Фонарь за окном не даёт мне уснуть до полуночи:

страдаю, верчусь на постели, считаю до тысячи.

А ночи зимою такие морозные, лунные,

сугробы в ладони прохожих доверчиво тычутся.

 

И там, за окном, филигранью тончайшей опутаны,

кусты и деревья, ограды и медные всадники –

бессонниц моих постоянные верные спутники,

в больном обрамленье печали детали досадные.

 

Там чернь с серебром перемешаны в равной пропорции,

там гжель с хохломой на рассвете взрываются красками,

и этот пейзаж, что придуман последним пропойцею,

в усталой душе отзывается страшною сказкою.

 

Я встал и стою, упираясь горячим в холодное,

и счёт продолжаю, идя на девятую тысячу.

И стылый декабрь, бестолковое чадо, бесплодное,

ветрами, как розгами, гневно, безжалостно высечен.

 

Дендрополитен

 

По лабиринтам древоточцев

и по тоннелям короедов

за металлический жетончик

я в утлом коробчонке еду.

Я в утлом коробчонке еду,

не прыгаю с сучка на ветку,

а между мною и соседом

сидит соседка, как наседка.

Сидит соседка, как наседка,

и развлекается дизайном.

У них там, не иначе, секта,

они молчат, как партизаны.

Они молчат, как партизаны,

они молчат, как на допросе,

исходят потом и слезами

и молча курят папиросы.

И молча курят папиросы,

и на папирусе выводят

один ответ на все вопросы,

маршрут к обещанной свободе.

Маршрут к обещанной свободе,

что нас прочнее пут связала.

При том на выходе и входе

они молчат, как партизаны.

 

Дети андеграунда, дети подземелья

                               

Игорю Вавилову

 

Мы наконец-то увидели свет,

только теперь даже он нас не радует.

В этой почти сумасшедшей Москве,

Боже, помилуй детей андеграунда!

 

Общая ноша и общая страсть,

старость не радость, не радость и молодость.

Небо кончается здесь и сейчас,

и синева тяжелее, чем золото.

 

Тучи пылают в закатных лучах,

ветер плутает по спутанным улицам.

Небо кончается здесь и сейчас,

только под тяжестью нам ли сутулиться?

 

В этой почти безысходной игре

мы продержались до третьего раунда.

Ты не почти эту дерзость за грех,

Боже, помилуй детей андеграунда!

 

До Киева – и дальше

 

Дмитрию Ракотину

 

Сначала было слово. На бумаге.

Потом слова выстраивались в строки.

И мы, священнодействуя, как маги,

кроили карты и сдвигали сроки.  

Язык довёл до Киева – и дальше,

галопом по европам – и обратно.

В нём не было притворства или фальши,

и это обстоятельство отрадно.

Мы с головой ныряли в море драйва,

речами рек текли по синим жилам,

клонились в пояс трепетные травы

нам, этого пространства старожилам,

радетелям словес старорежимных,
рачителям компьютерного сленга.

Язык ведёт вперёд – за ним спешим мы,

и строки строф идут за нами следом.

 

 

До скорого, крокодил!

 

Увидимся, аллигатор,

до скорого, крокодил!

Теперь даже ты не нужен

на пару с твоей гармошкой,

а помнится, в прошлом веке

ты всех за собой водил,

а помнится, в переходах

сшибал у народа трёшки.

 

Поёшь ты про день рожденья

и про голубой вагон,

но песни звучат невнятно,

никто их давно не слышит.

Теперь на земле промозгло, 

жестокий царит закон:

хватай, хорохорься, хавай.

И в этом строю ты лишний.

 

А твой лопоухий кореш

прочувствовал суть вещей:

час «Ч» выбирает равно 

игрушку и команданте.

А помнишь, когда-то раньше

сидел на твоём плече,

и шли вы вдвоём по шпалам...

сюда, как пророчил Данте.

 

Теперь твой заветный кореш 

дизайнер и модельер,    

работает с кожей, мехом

и ценит дары натуры,

содержит бутик в столице

и модное ателье.

Ты будь с ним поосторожней,

иначе лишишься шкуры!

 

Дождь уходит по-английски

 

Дождь – немец или англичанин?

Скорее, всё-таки, второе:

летит крылатка за плечами,

ей сплин сопутствует порою.

 

«MayIcomein?» – дверями скрипнет.

«Comein! – скажу ему с порога. –

Вот кресло, вот камин, вот скрипка.

Хотите виски или грога?»

 

Он снимет котелок, калоши,

к огню протянет бледность пальцев,

чуть-чуть хлебнёт, заржёт, как лошадь

(они такие, иностранцы!)

 

Меня не обдерёт, как липку,

политкорректен, толерантен,

попросит чашку чая «Lipton»

и смачно захрустит баранкой.

 

А утром в нашем коридоре

скучает трость и сохнет лужа,

окно открыто, реет штора.

А дождь ушёл. Туда, где нужен. 

 

 

Дом, летящий в пространстве

 

Наш домик уютный летит в безвоздушном пространстве,

вот так – без руля и ветрил, без антенн и моторов,

по дивно украшенной длинной космической трассе,

среди астероидов, пыли, комет, метеоров.

 

Мы тихо сидим возле печки на старом диване

и кормим голодное пламя сухими дровами.

А ты всё не веришь и шепчешь: «Куда подевались

друзья и соседи? Мы раньше дружили домами».

 

А я отвечаю: «Ну, что ты. Спи, милая, поздно

ловить ускользающий мир, словно муху, руками.

Смотри-ка, в окне догорают последние звёзды,

как угли костра, что горел, не сгорая веками».

 

И дым из трубы, и на звёзды похожие искры

уносятся вдаль и, сливаясь, во тьме исчезают.

Наш домик летит, неизвестно, далёко ли, близко –

не ведаем мы, и никто никогда не узнает.

 

Я пледом укрою тебя и, покуда ты дремлешь,

пойду покурить на крыльцо и в молчанье глубоком

припомню соседей, друзей и родимую землю.

Я их позабыл – да напомнила ты ненароком.

 

Дядя Юра

 

Пижонский китель на гвоздь повесив,

рванул прямёхонько на завод

вчерашний дембель, а после – слесарь

механосборочных, блин, работ.

 

А на заводе в глаза мне лезли

то культуристы, то алкаши.

Тягать железо – оно полезно,

когда в охотку и для души.

 

Что за персоны! Что за фигуры!

От них стояла особняком

фигура слесаря дяди Юры.

Я горд, что в жизни был с ним знаком.

 

Матрос запаса, стальной детина,

лихой папаша трёх дочерей:

наколка, бляха, кольцо, щетина –

из наших русских богатырей.

 

Не по приколу, не ради смеха

не падать духом меня учил –

по ржавым балкам под крышей цеха

мы с ним ходили, как циркачи.

 

Не обещал подстелить соломы,

он как отрезал, так и сказал,

и куча хлама, и куча лома

нам заменяла спортивный зал.

 

Я трудовую тропу протопал

и ряд профессий постиг на ять:

гальваник, слесарь, сварной и стропаль, –

сам дядя Юра не даст соврать.

 

И в заключенье скажу, коллеги:

я дядю Юру в утиль не сдам,

по мне, он круче, чем Шварценеггер,

и убедительней, чем Ван Дамм.

 

Жёлтая жилетка

 

А я надену жёлтую жилетку,

пиджак в горошек, шаровары в клетку, –

всё как у канареек и людей! –

затем на шею – галстучек в полоску,

затем берет с пером, как шутка, плоский –

и побреду по лужам площадей.

 

Итак, жилетка. Вспомним о жилетке.

Я в ней танцую с финном енку-летку,

с индусами стою на голове.

Она мудрей «разгрузки» Вассермана,

и дело не в количестве карманов,

и даже не в стотысячной молве.

 

Она совсем не то, что кофта фата,

меня в ней узнаёт усталый фатум

и выставляет селфи в инстаграм,

а с фатумом, известно, не поспоришь,

и лучше не пытаться выпить море

и печень не растить на фуа-гра.

 

И на фига мне все его «гешенки»,

ведь в них я так похож на Евтушенко.

Калибр колибри с профилем орла

мне не пристал, равно как птичья мова,

я с нею просыпаюсь в полседьмого –

нас ждут с утра великие дела!

 

Я птиц освобожу, открою клетку,

пускай они поплачутся в жилетку –

и дрозд, и пустельга, и козодой,

ведь птичьи слёзы сладостней нектара.

Так подставляй вместительную тару –

и в дивный сад под яркою звездой!

 

Забиватель гвоздей

 

Среди обилия людей

он вам, наверное, знаком:

он ходит с ящиком гвоздей

и грозным чёрным молотком.

 

Он свято верит: на гвозде,

вертится мир, как на оси,

и потому – всегда, везде –

стучит по шляпкам что есть сил.

 

Он молоточком тюк да тюк:

подвал-чердак, чердак-подвал.

Вы не слыхали ночью стук? –

он звёзды к небу прибивал!

 

Ни зги, ни дома, ни страны

в кругу расчисленных светил.

В след от копыта Сатаны

он гвоздь однажды вколотил.

 

Ему по-прежнему не лень,

его повсюду ждут дела.

Он на Голгофе в оный день

пронзил гвоздём Христову длань.

 

Ни ягод гроздь, ни злата горсть –

ничто безумца не прельстит,

когда в руке заветный гвоздь

и шляпка манит и блестит. 

 

Заблудившийся автобус

 

Автобус хромает на заднее правое –

я чувствую каждую кочку и рытвину.

Вдоль вечного тракта меж кривдой и правдою

везёт нас водитель маршрутами скрытными.

Везёт в Скрымтымным, где просили о помощи,

везёт в Дырбулщыл, где дырявые пастбища,

везёт в Бобэоби, что губы припомнили,

везёт в Лукоморье – пирком да за свадебку.

И странные виды в окошке проносятся,

и мысли родятся невинно наивные,

и, если пенсне не сползло с переносицы,

увидишь картины завидные, дивные:

корзины с капустою краснокочанною,

на раз превращенье духовного в плотское,

мартышку Крылова, собаку Качалова,

февраль Пастернака, скворца Заболоцкого.

Полно контролёров на душу поэтову –

порой позавидуешь ранее вышедшим,

ведь цель путешествия многим неведома,

а цену билета объявят на финише.

 

 

Заливное из язычков жаворонков

 

Роберту Фриппу

 

Приготовь мне заливное

из язычков жаворонков.

Сегодня безветренный день

и чертовски жарко,

облака влачатся над полем

комьями сахарной ваты,

и такая жара

возгораньем чревата.

 

Но когда он прольёт

с высоты залихватские трели,

похожие на звуки цимбал

и на переливы свирели,

на душе станет тихо,

хрустально, как после душа,

и войдёт благодать

без посредников прямо в душу.

 

Зависает, планирует,

словно лист бумаги горелой,

ноты которой сыграны и сожжены,

но нисколько не устарели,

звучит, как гитара в плену электричества

с ударными и духовыми:

коготь и клюв струны-молнии дёргают,

как будто грозу за вымя.

 

При этом нужно учитывать,

что подобное заливное –

это не кулинарное блюдо,

а музыка, спасающая от зноя.

Поэтому при её исполнении

не пострадала ни единая птица,

только сердце старого меломана,

которому в полдень не спится.

 

Звездочёты нашего двора

 

У лейтенанта пара звёздочек,

в вечернем небе – сотни, тысячи,

они горят, как искры, в воздухе,

и Млечный Путь из кварца высечен.

 

И лейтенант влачит с треногою

свой телескоп – трубу подзорную

и смотрит ввысь с тоской-тревогою

на мирозданье поднадзорное.

 

На месте Орион с Плеядами?

В комплекте спутники Юпитера?

Не травит ли Венеру ядами

«Мисс мира» родом из-под Питера?

 

Вокруг дома многоэтажные,

повсюду окна освещённые,

гуляют парни эпатажные,

пацанской спесью оснащённые.

 

Они как будто оглашенные,

почти совсем умалишённые

меняют время, как волшебники,

и носят джинсы расклешённые.

 

То подойдут, стрельнут по «Космосу»,

то в окуляр пытливо пялятся,

трясут нечёсаными космами,

слегка поддатые по пятницам.

 

Они достанут с неба чёрного

по паре звёзд для форсу вящего,

как горсть картофеля печёного

из костерка, в ночи горящего.

 

Землеройка

 

Маленькое сердце землеройки

совершает тысячу ударов

за одну недолгую минуту,

а случись опасность – даже боле.

Ей дано жить быстро и сторожко,

обладать проклятьем или даром,

серой шкуркой, острым зубом, ловкой лапкой,

белой болью мыкать долю в чистом поле.

 

В поле и в урочище дремучем

то нору вынюхивают лисы,

то сова пикирует, крылами

застя свет неверный ртутный лунный.

Время ходит по скрипучей сцене

и проходит молча за кулисы,

время жизни переменчивой и краткой,

время жизни от июня до июня.

 

Злые озабоченные люди

делают дела и строят вещи,

хуже хищных сов и лис коварных

запускают во поле машины.

Маленькое сердце бьётся, бьётся –

это мироздание трепещет

на конце пера и в чашечке цветочной,

на убогом тонком хвостике зверином.

 

Зима нордических кровей

 

Снег шёл и падал, словно пьяный,

и так же медленно вставал,

и с прытью дикой обезьяны

держал равненье на подвал.

 

То полз змеёй, то рыскал рысью,

то разворачивал меха,

и, как ариец белобрысый,

разил стрелой наверняка.

 

В бреду нелепом, в рьяном танце,

в кругу зимы, в хорале вьюг

он был похож на иностранца,

войска ведущего на юг.

О голубые пики елей

он изорвал свои бока

и дотащился еле-еле

до мартовского камелька.

 

Была судьбина незавидна

зимы нордических кровей:

её теперь почти не видно

из-под венков, из-под ветвей.

 

Зимний лес как кондитерское изделие

 

А лес дивный зимний похож на торт,

состряпанный неким крутым кондитером.

Коржи вперемежку – подзол и торф –

вкушай без опаски, родное дитятко!

 

Здесь сливки сугробов, пороши взвесь

эссенцией хвойной слегка приправлены.

Весь мир на тарелке, на блюде весь,

и право застолья – людское правило.

 

Здесь сосны, как свечи, горят огнём,

задуть их на раз сбереги дыхание,

и сразу откроется окоём,

и брат отразится в зенице Каина.

 

Медведи в берлогах, ежи во пнях –

ну чем не начинка, ну чем не специя

к заглавному яству на склоне дня.

Берись-ка за ложку – вперёд и с песнями!

 

Сквозь звёзды и тернии – напролом,

пока не иссякнет и не испортится,

идёшь ты с пилою и топором

делить бренный мир на куски и порции.

 

Не зря водружён во главу угла

торт зимнего леса, подарок давешний,

услада для уст, лепота для глаз.

Схарчишь без остатка – и не подавишься!

 

Золотое руно облаков

 

Я с Язоном не плыл на «Арго»,

не сражался с кентаврами в битвах,

имена олимпийских богов

не шептал в повседневных молитвах.

 

Отчего же Эллада – жива,

Понт Эгейский у ног моих плещет,

и гудит на ветру тетива,

и стрела наконечником блещет?

 

Отчего я сегодня таков,

по естественной сути, не с виду?

Золотое руно облаков

добываю в небесной Колхиде.

 

Из варяг в греки и обратно

 

Извечным путём из варяг да в греки,

что был нам завещан Олегом Вещим,

бегут все потоки, текут все реки,

вершатся дела и творятся вещи.

 

Щиты прибиваем к вратам Царьграда,

отмщаем хазарам и прочим хамам,

и слаще нам нет за труды награды –

себя прозакладывать с потрохами.

 

И кто мы тогда? Азиаты? Скифы?

Не справа, не слева – а где-то между?

Прошли, аки обры, и стали мифом,

на миг отразившись в незрячих веждах?

 

По сути – варяги, по вере – греки.

Врагу не сдаёмся и гибнем стоя,

и ловим добычу по мутным рекам,

по смутным затонам годов застоя.

 

Разрушив весь мир и построив новый,

стерев со светила былые пятна,

коснувшись вселенской святой основы,

отправимся радостно в путь обратный.

 

По храмам тогда зажигайте свечи,

по замкам тогда приспускайте флаги,

когда мы вернёмся путём извечным –

обратной дорогой из грек в варяги.

 

 

Известного сорта русский джентльмен

 

Он будет в полосочку или в клеточку,

при бабочке, в тройке и башмаках,

вполне вероятно, с известной ленточкой

и с тростью тяжёлой в больших руках.

 

Он наобещает всего с три короба,

дарами начнёт осыпать меня.

Ещё поглядим – я ведь тоже с норовом –

в коня ли тот корм или не в коня.

 

Он будет подзуживать с крыши сброситься

и царства земные швырнёт к ногам,

и палец, приставленный к переносице,

на миг превратится в стальной наган.

 

Он будет канючить, кричать, упрашивать,

трясти договором, дуть на печать,

звать будущим летом на Патриаршие,

поближе к подземным своим печам.

 

А после, умаявшись, в кресле съёжится

и чаю зелёного отхлебнёт,

пристукнет копытцем, состроит рожицу,

тревожно задремлет в тени тенёт.

 

Твердят мозгоправы, что это лечится.

Темны их диагнозы в облаках…

Он будет в полосочку или в клеточку

и с тростью тяжёлой в больших руках.

 

Иных уж нет

 

Иных уж нет, а прочих залечили.

Один, параличом страдая в Чили,

покончил счёты с жизнью, как учили

и Маяковский, и Хемингуэй.

Второй скитался по столичным храмам

и сам себе в итоге вырыл яму,

он, как Сократ Афинский, выпил яду,

что в чашу подливал зелёный змей.

 

Иных уж нет, а прочие – в полоску,

кто жизнь прожил без блеска и без лоска,

вселенную копировал на плоскость

и грыз в пиру богов пустую кость.

И третий, тот, который вечно лишний,

забылся под возвышенные вирши,

сжимая в жмене косточки от вишни,

святую ярость и слепую злость.

 

Иных уж нет, и я ничем не хуже,

и я порой валялся в грязной луже,

и бомж-пакеты открывал на ужин,

и ощущал мгновенья у виска,

усталый раб, замысливший эскейпы

в саванны или – проще – лесостепи,

носящий набекрень мозги и кепи –

меня погубит русская тоска.

 

Карта мира

 

Наколю карту мира

себе на спине и груди:

Запад – между лопаток,

Восток, как восторг, – впереди.

Будешь после маршруты

по карте моей изучать,

будешь трудным наукам

учить сыновей и внучат.

 

Кордильеры и Анды,

как тени за левым плечом,

а по венам от сердца

горячая Волга течёт,

у пупа – Антарктида,

и Арктика – возле ключиц.

Будешь после потомков

неведомым землям учить.

 

Я и сам, у зерцала

отмерив известный масштаб,

виртуоз приключений,

крутых путешествий мастак,

наколов карту мира,

охотно включаюсь в игру:

если мир в человеке,

каков человек на миру?

 

Квест

 

Я рванулся на ист, я пошёл на вест,

укрощая широты, кроя долготы.

Вот что значит по-нашему истый квест,

к вящей славе разыгранный как по нотам.

 

Я слыхал, как хрустальный покров небес

потихоньку звенел под порывом ветра,

а сидящий в зените лохматый бес

мне наигрывал шлягеры в стиле ретро.

 

Я видал: златоносные муравьи,

каждый величиною почти с собаку,

волокли на закорках мечты свои,

потихоньку скрываясь в кромешном мраке.

 

Я вдыхал неземной аромат цветов,

дегустировал блюда заморской кухни,

пил с корсарами ром десяти сортов

и в заброшенных храмах молился  Ктулху.

 

А когда я вернусь по сухой стерне

и в родные края загляну хотя бы,

я повешу портрет на своей стене,

и с него улыбнётся старик Хоттабыч.

 

Киномеханик

 

Киномеханик – снова пьяный,

он испокон веков таков.

По тёмно-синему экрану

бегут субтитры облаков.

Там что-то явно не по-русски,

на незнакомом языке.

Зачем он наш покой нарушил

и скрылся где-то вдалеке?

 

Механик части перепутал

и задом наперёд пустил.

Искусствовед, алкая сути,

увидит в этом новый стиль.

А мы гадаем: что за фильма?

Лав-стори или детектив?

А критик скажет: «Это сильно!»,

запишет автору в актив.

 

А мы свистим, кричим: «Сапожник!»,

с досады под ноги плюём.

А он так видит, он – художник,

его граница – окоём.

Блистают звёзды на экране,

им, как обычно, несть числа:

злодей – убит, герой – лишь ранен,

а героиня – понесла.

 

Луна, идущая на убыль,

мелькнёт в решительный момент,

оскалится, покажет зубы.

Какой тут, к чёрту, хэппи-энд?!

Грядёт механик вместе с солнцем

под колокольный бой сердец.

Он в будку тесную вернётся –

и будет сказочке конец.

 

Королевский сын

 

У дюжины нянек детина без глаза,

без уха, руки и ноги.

А мама сама-то, такая зараза,

не хочет тачать пироги.

И кто ей закон? Чай, сама королева –

Господь её всуе храни –

и ходит направо, и ходит налево,

когда не критичные дни,

по диагонали и по вертикали,

и так, как захочет сама.

А сын утекает, а сын истекает

и медленно сходит с ума.

На что пацану золотые протезы,

прозрачный сапфировый глаз

и тезы её, и её антитезы,

и в клетке четыре щегла?

Отец его, жертва любви и коварства,

под камнем холодным лежит,

над ним возникают и рушатся царства,

простор рассекают стрижи.

А сына не любят ни злыдни-принцессы,

ни девы окрестных шале,

и шлёт он – во власти такого процесса –

проклятье всему на земле.

Придворные дрязги его доконали,

зовёт его ярость на пир…

За то, что свершится в жестоком финале,

ответит Уильям Шекспир.

 

Космонавт

 

Семнадцать лет. Полёт нормальный.

По курсу – бездна, звезд полна.

Наклон орбиты минимальный,

и под пятой не видно дна.

 

На тросе, как на пуповине,

в потоке радиолучей

летит забытый и невинный,

забытый, стало быть, ничей.

 

Шуршат в наушниках сигналы,

прибоем шепчут голоса,

но он всегда подальше гнал их –

и лишь глядел во все глаза.

 

Перед собою смотрит прямо,

не увязая в мелочах,

и космос плещется упрямо

в его ошпаренных зрачках.

 

Заиндевелые ресницы,

распущенный безвольно рот.

Одна, но прочная граница

ему проснуться не даёт.

 

Ведь кислород иссяк в баллонах

ещё семнадцать лет назад –

и по орбите, как по склону,

скользит бессмертный космонавт.

 

 

Кракатук

 

У герра Дроссельмейера

манеры как у фраера,

замашки как у фермера

и безобразный друг.

Они сидят на лоджии,

они пускают файеры

и на детей под ёлочкой

наводят страх-испуг.

 

А друг с железной челюстью,

сентиментальной повестью

и исходящим завистью

крысиным королём

сражается за нравственность,

советуется с совестью

и в цейсовскую оптику

глядит за окоём.

 

Там, на далёком острове,

в подлеске алебастровом,

оснащено апострофом,

витально, как бамбук,

произрастает дерево

с колоннами, пилястрами.

Оно скрывает в ящике

орешек Кракатук.

 

Он твёрд, орешек знания,

его за неимением

погружены в уныние

великие умы.

Он – тайна мироздания,

не более, не менее,

но это во внимание

не принимаем мы.

 

Страшитесь Дроссельмейера

и друга с мощной челюстью:

дорвутся до заветного –

наступит всем каюк.

Скорлупки брызнут весело,

и ядрышко затеплится,

и воссияет истиной

орешек Кракатук.

 

Курсы кройки и шитья

для продвинутых поэтов

 

Будит окрестности стрёкот сорочий,

швейной машинкой в пространстве стуча.

Но балаболить – не камни ворочать,

впрочем, порой невозможно молчать.

 

Есть и от них несомненная польза:

новости миру несут на хвосте,

оповещают, где колко, где скользко,

где скачут ветры верхом на версте.

 

Каждый, как хочется, так и стрекочет.

Вот и поэт, заведя свою речь

в тёмный тупик, не поймёт, чем закончит,

смысл изначальный пытаясь сберечь.

 

Так он кроит полотно мирозданья

на рубеже предпоследней межи.

Выкройки мира, согласно заданью,

в горних высотах сшивают стрижи.

 

Летние ночные афро-строфы

 

Одуванчики с причёской в стиле афро –

все вожди или, как минимум, шаманы.

Им ветра играют песенки на арфе,

без балды играют песни, без обмана.

В небесах разлиты афродизиаки,

и звезда с звездою шашни затевает,

а под знаками златого Зодиака

не такое, говорят, ещё бывает.

И встаёт лиловой тенью Афродита

из ветров, из одуванчиковой пены:

в эту ночь ей время самое родиться,

уличая всех изменщиков в измене.

 

На Афоне ждут подвоха и афронта,

русский фронт проходит в каждом русском сердце,

и святые свято держат оборону,

а на них со всех сторон насели черти.

А вот я, в тисках формального приёма,

афро-русский нынче ночью, инфра-Пушкин,

вам пишу, как в мире тихо бродит дрёма

и ложится Афродитой на опушке

под покровом одуванчикова пледа,

что, как пух, легко летит от уст Эола –

и святое свято празднует победу,

как завещано пиитам русской школы.

 

Лето в сиренево-жёлтых тонах

 

Цитата – это цикада.

Осип Мандельштам

                                                                   

Промчались дожди, словно конница,

прибили дорожную пыль,

и вечер в полях за околицей

росою цветы окропил.

Задёрнуты хляби небесные,

застёгнут на молнию гром,

и солнце окрестности пестует,

и ветер, свистя за окном,

прошёлся сиреневым ластиком

по тучам и жёлтой стерне.

Цикады цитируют классику –

цитаты звенят в тишине.

 

Мешковина и кружева

 

Одеваю голые слова,

чтобы не стыдились и не мёрзли,

в мешковину или в кружева,

в саржу или в мех с коротким ворсом.

 

Вот они толпятся у ворот,

вот они галдят над самым ухом,

вот они стоят, разинув рот,

что твои проказливые духи.

 

Обшиваю их который год,

а поток нисколько не редеет.

Ведь, когда портной в тиши уснёт,

кто им в целом свете порадеет?

 

Выпускаю в жизнь их. Ну так что ж –

полнится земля стихом и слухом…

Пусть их окропит хрустальный дождь,

пусть им одуванчик будет пухом.

 

Морские коньки

 

Загнав пять пар морских коньков,

я был таков, как та плутовка,

что в продолженье трёх веков

сыр у пернатых клянчит ловко.

 

Я их загнал за пятьдесят,

а мог бы и поторговаться.

Другие на стене висят,

всегда готовые сорваться.

 

Они служили при царе

Гвидоне или Посейдоне.

Сказания о той поре

мы растащили на центоны.

 

Когда кругом наступит лёд,

придёт песец, то, может статься,

я, отрешившись от забот,

начну на них по льду кататься,

 

чертить восьмёрки и круги,

взрезать лазоревые глади,

морочить барышням мозги,

жить, как арахис в шоколаде.

 

Ну, а пока они, увы,

свои интриги отыграли

и посреди морской травы

смешно торчат, как интегралы.

 

Морской бой

 

А-семь, а-восемь. Последний взрыв.

Летят осколки. Грохочут глыбы.

И твой трёхпалубный, волны взрыв,

ушёл навеки к подводным рыбам.

Но два матроса с него спаслись,

в разбитой шлюпке с веслом-калекой 

они, спеша, покидают лист,

бегут из клеточек, как из клетки.

 

Там, на тропических островах,

на берегу голубой лагуны,

они забудут и кровь, и страх,

заполнят ложью времён лакуны.

Там, где песком серебрится пляж,

они начертят два поля боя,

сражаться станут, впадая в раж: 

е-семь, е-восемь – как мы с тобою.

 

 

Московское притяжение

 

Поэты «Славянской беседы»,

что ж писем не пишете мне?

У нас здесь такие соседи,

что с вами поспорят вполне,

допустим, по части спиртного,

вот только по части стихов...

по части чего-то иного...

Господь их хранил от грехов.

 

Когда надвигается вечер,

и сердце сжимает тоска,

и звёзды горячей картечью

готовы пронзить облака,

когда золочёные спицы

сплетают последнюю нить –

с соседями можно напиться.

Но только о чём говорить?

 

Тогда вспоминаются встречи

в столице, где сажа бела,

и ваши премудрые речи,

и ваши простые дела,

тогда возвращается разум

к беседам за общим столом,

где все говорили о разном,

и каждый молчал о своём.

 

Мотыльки у фонарей

 

Лживой сказочке не в жилу вспоминаю на заре,

как метались, как кружились мотыльки у фонарей,

словно хлопья зимней вьюги, в электрическом поту

светоносной центрифуги – не сгорали на лету.

Всё гораздо прозаичней и поэтому страшней:

до утра вились привычно в зыбком мареве огней.

 

До рассвета было дело, утром вышел им облом –

и шуршали, и скрипели мотыльки под каблуком.

И сновали всюду птицы со сноровкой палача,

трясогузки и синицы, споро клювами стуча.

Глотка жадно пожирала беззащитные тельца,

и крылечко покрывала белых крылышек пыльца.

 

Смерть царящая от века, души их тебе на кой?

Мотыльков, как человеков, со святыми упокой!

Пусть летают, пусть кружатся у вселенских фонарей,

Богу под ноги ложатся серебром на серебре.

Только ночью мне не спится, только на сердце темно:

где прожорливая птица, что с утра придёт за мной?

 

Музыка адамова ребра

 

То ли бес в адамовом ребре,

то ли ритм в бреду ревербераций,

то ли струи терпкого амбре –

музыка? любовь? – не разобраться.

А она летала на метле,

частым гребнем звёзды ворошила,

кипятила Млечный путь в котле,

отворяла полнолуньям жилы.

 

Чуешь, омбре, ощущаешь, бро,

как мороз проносится по шкуре,

как дрожит адамово ребро,

в оборот берёт тебя натура?

А она сгорала на кострах,

а она гремела кандалами

и дорогу к страсти через страх

устилала бренными телами.

 

На дне, со дна

 

На илистом дне древней речи-реки,

где раки зимуют, ютятся сомы,

где сома несома, но вязнут умы,

где грека утратил две левых руки,

врагу не сдаётся наш гордый варяг,

Олег наказует коварных хазар,

потребно всегда отвечать за базар,

пока не убьёшься о рыбий косяк, –

плыву с аквалангом, как Жак-Ив Кусто,

а ты одиноко глядишь из кустов.

 

Рассохлось на плёсе корыто твоё,

сломалось весло и дал трещину руль:

не кликнешь на помощь зелёный патруль,

не пустишься в путь, не замочишь бельё.

Корыту цена – рупь за центнер коры,

пять рупий индийских, десяток тенге,

но с Пушкиным я на короткой ноге –

добуду тебе сорок новых корыт.

Кораллы добуду тебе, жемчуга,

пока не иссякла дарами река.

 

На песчаной отмели

 

Здесь играло волной подсознание,

намывая на берег песчаный

неуёмных фантазий создания

и секреты, и страшные тайны,

и альбомы в обложке велюровой,

и потёртые старые книжки

про мальчишку с густой шевелюрою,

про знакомого с детства мальчишку.

 

Я когда-то легко их отыскивал,

знал на память заветное слово,

и на утлой лодчонке неистово

уплывал в океаны былого.

Там встречал я усталую женщину

и от солнца горячие камни...

Но любые приметы ушедшего

вымел цербер-прибой языками.

 

И рассохлись борта несмолёные,

и видны сквозь тумана прорехи

то залив со слезою солёною,

то затон беззаботного смеха,   

из которых когда-то мы отпили.

В час урочный ночного прилива

я хожу по заброшенной отмели

и добычу ищу терпеливо.

 

На полночном перегоне

 

На одной пречистой ноте

паровозик по полям

тянет нудную работу,

тянет с горем пополам

сам себя, пяток вагонов,

машиниста, суп с котом –

на полночном перегоне,

на маршруте непростом.

И в любое время года

как виденье, как мираж

он в движение приводит

окружающий пейзаж.

Он выводит чёрной сажей

на замызганном окне

объявленье о пропаже –

и вполне понятно мне,

что упало, что пропало,

что водою пролилось,

что бежит за ним по шпалам,

затаив под сердцем злость.

Он пыхтит, скрипит устало,

тяжело дымит трубой.

Этим стареньким составом

едем в утро мы с тобой.

 

На склоне грядущей Голгофы

 

Возьмём сигареты и кофе

и будем сидеть до зари

на склоне грядущей Голгофы.

А ты говори, говори,

вещай мне, вращая глазами,

о сути людей и вещей,

сдавай вековечный экзамен

профессору всяческих щей.

Я что-то, конечно, отвечу,

скажу, как всегда, невпопад,

что вот, мол, закончились свечи

и пуст за окном зимний сад.

Когда ты уйдёшь, не прощаясь,

растаешь в лиловом дыму,

я даже слегка опечалюсь

и, может быть, что-то пойму.

Пойму и опять позабуду

и буду глядеть, истукан,

на груду немытой посуды

и полный окурков стакан.

 

 

Небеса джинсовые

 

Они, набрав в карманы семечек,

в джинсе, в цигейковых шубейках,

рядком сидели на скамеечке,

на школьной старенькой скамейке.

Была зима, что явно следует

из упомянутой одёжки,

и ночь плыла, след в след преследуя

Димона, Мишку и Серёжку,

мальчишечью крутую троицу

друзей отличных закадычных,

что в паз любой прекрасно встроится

вполне уместно и логично.

 

Везде была обсерватория:

и на площадке баскетбольной,

и на пришкольной территории,

чтоб о заветном балаболить,

смотреть на звёзды, лузгать семечки,

ловить «летучие тарелки»

со школьной старенькой скамеечки

в затишье снежной перестрелки.

А в небе – метеоры, спутники

летели так, без всякой визы,

и ни одной тарелки, супницы,

ни даже чайного сервиза.

 

Друзьям не в кайф о строе прения,

о политическом режиме –

совсем другие настроения

им буйны головы кружили.

Они мечтали о созвездиях,

о галактическом десанте,

витал площадками, подъездами

джинсовый дух семидесятых.

От пацанов тех убежите ли,

когда потом заговорите,

как сыплют сверху небожители

лузгу своих метеоритов?

 

Небо-копилка

 

Небо – копилка. Количество звёзд невозможно исчислить.

Брошены щедро на чёрное золото и серебро.

Скрип каблуков, и помимо – безмолвие. Странные мысли,

всё от безденежья. Черпай глазами чужое добро!

Звёзды – монеты, над коими время с пространством не властны.

Не покатаешь в ладонях тяжёлый и гладкий кругляш,

все эти марки, дублоны, экю, соверены, пиастры

ты не возьмёшь ни на понт, ни наскоком, ни на абордаж,

не разобьёшь купол неба и мелочь в карман не отсыплешь.

Слушай же звон мелодичный в бездонной безмолвной ночи,

всё для тебя, человече, алкающий зверь ненасытный:

слушай, считай, наслаждайся, завидуй, печалься, молчи!

 

Никто

 

Бьётся жилка на левом виске,

свищет воздух из лёгких натужно.

Одиссей в бесприютной тоске,

по маршруту привычному кружит

в драном рубище с тощей сумой

и униженно роется в урнах.

И уже не вернуться домой...

Дайте света и воздуха! Дурно!

 

И в дурдоме в руках у врачей,

и в ногах у громил-санитаров,

днём и ночью – никто и ничей,

и больной, и голодный, и старый –

он не нужен уже никому.

И зачем подниматься в атаку?

Он меняет суму на тюрьму...

И его не дождётся Итака!

 

Новый Харон

 

Хоронят Харона. Пылает ладья.

Огонь отражается в Стиксе,

лениво всплывая из небытия,

где мрак, словно челюсти, стиснут.

 

Но только не примут его берега,

глухие к страданью и боли.

Усталое тело уносит река

с последним заветным оболом.

 

Что было, то было, быльём поросло,

и травы по-своему правы.

И новые руки сжимают весло,

и снова легка переправа.

 

 

Ночной сад как часовой механизм

 

О, сад ночной, таинственный и тёмный,

на берегу притока летней Леты,

почти Эдем, сокрытый от потомков,

почти Версаль в гламурных эполетах.

Приходит страж времён с ключом в ладони,

заводит бесконечную пружину,

он с бородой, совсем как на иконе,

но тоже подчиняется режиму.

А после, примостясь на жёсткой шконке,

сидит, молчит и дует чай из блюдца,

и смотрит в потемневшее оконце,

и слушает, как звёзды в стёкла бьются.

И вот опять всё тикает, скрежещет,

жужжат жуки, кузнечики стрекочут,

и барабанит дождь по ржавой жести,

но ход времён не виден здесь воочью.

Часы с кукушкой? Вот вам и кукушка,

сидит в дупле, как постовой в засаде.

Всю ночь без сна по травам ходит Пушкин

(он нынче снял две комнаты в мансарде).

И с ветхой снастью в рубище неброском,

с таким же механическим заводом,

в болотных сапогах здесь бродит Бродский

и ловит мелюзгу на мелководье.

 

Облако без номера

 

На облаке без номера и имени

по нашим тридевятым небесам,

оторваны от знамени и вымени,

летим, закрыв закрылки и глаза.

 

Автопилотом напрочь убаюканы,

ремнями накрест-крест закреплены,

летим, хранимы техникой с наукою,

по перекрёсткам солнца и луны.

 

Проносимся на беспредельной скорости,

и вакуум визжит на вираже,

и рассыпаем безо всякой горести

созвездий и туманностей драже.

 

Мы божий дар попутали с яичницей,

мы преступили грани естества,

и очень скоро ангелы-гаишники

у нас изымут транспорт и права.

 

Осень в Эдеме

 

Ну вот, прогнал их, а теперь жалеет

Хозяин сада, сущего Творец.

И, проходя в раздумье по аллее,

он видит: лист желтеет, лист алеет,

и лету, соответственно, конец.

 

Вернувшись в дом, расстроен и растерян,

он раскрывает старенький гроссбух

и имена животных и растений

твердит по буквам, повторяет вслух.

 

Ах, как звучат чарующе при этом

и «дрозофила», и «родохитон».

Адам был, без сомнения, поэтом...

Но изгнан со своей подругой вон.

 

И нет ни собеседника, ни друга,

и в душу проникает стылый страх,

и больше никого на всю округу,

лишь змей ползёт на брюхе, роя прах.

 

Хозяин сада вновь выходит в осень

и собирает падшие плоды,

потом, открыв бочонок кальвадоса,

неспешно пьёт, и в этом нет беды.

 

Потом в ночи сидит у жаркой печки

и искры отгоняет от лица,

и вспоминает странных человечков,

все их дела и песни, сны и  речи.

И длится одиночество Творца.

 

 

Осень на кладбище Донского монастыря

 

В этот день невесёлый,

что с утра не заладился,

мы почти новосёлы,

новосёлы на кладбище.

 

Здесь одни из немногих

под могильными знаками –

навсегда одиноки,

навсегда одинаковы.

 

С барельефов библейских

нечто пишут художники,

их этюды без блеска

гармонируют с дождиком.

 

А в садах монастырских

негде пасть даже яблоку.

Не поэтам настырным

с их корявыми ямбами

 

здесь открыты калитки

и по будням, и в праздники –

перехожим каликам,

очарованным странникам.

............................................

И в начале шестого

за стенами обители

забываем святое,

что не станет обыденным.

 

Отказ от эпоса

 

С пурпурными перстами встала Эос.

Быт вырос до размеров бытия.

История любви сложилась в эпос,

где главные герои – ты и я,

где боги обитают в эмпиреях

над скудной географией квартир,

где шторы парусами в окнах реют,

как будто приглашая в дивный мир.

 

Там лёгкие ладьи по воле ветра

утюжат глади Понта, и война

за Трою не окончена, и Федра

пока ещё примерная жена.

Но слаб язык, чтоб выразить такое,

но вял рассудок, древним не в пример,

а потому оставь меня в покое,

не искушай моей души, Гомер!

 

Оттепель. Собачья вахта

 

Ощутимо тянет мокрой псиной,

наст на каждый шаг вздыхает: «Ах!»

Облаков седая парусина

прохудилась в нескольких местах.

Дождь со снегом сеется сквозь сито,

нимбами дрожит у фонарей.

О пощаде больше не просите

ни меня и ни моих зверей!

Обхожу завод ночным дозором,

наблюдаю снежный хоровод,

фонари дрожат с немым укором

от бесчинства поднебесных вод.

Я иду – и все пути открыты,

Цезарь с Диной вертятся у ног.

Облаков разбитое корыто

починить пока никто не смог.

Лёд на каждый шаг стреляет: «ахтунг!»

Серебро горит у псин в шерсти.

Мы несём свою собачью вахту

и до четырёх, и до шести. 

 

Памяти музыкального центра «Вега-119»

 

Как будто большое и тёмное

в молчании встало под окнами –

сломалась игла граммофонная,

алмазная, острая, тонкая.

А сколько на ней было ангелов

и сколько на ней было демонов!

Пластинки смеялись и плакали,

манили волшебными темами.

И там, на дорожках виниловых,

кругами далёкой окраины,

следами зверушек невиданных

ты душу свою перекраивал.

Под звуки скрипяще-шипящие,

с заскоком, – дай, Боже, терпения! –

неслось на тебя настоящее

живое душевное пение.

Как всё в этой жизни запутано:

в кафтане залатанном тришкином

сидишь за постылым компьютером,

внимаешь си-ди эм-пэ-тришному.

А диски затёртые, сирые,

в конвертах, чудно разрисованных,

становятся чёрными дырами,

где прошлое плотно спрессовано.

 

Песенка аллигатора

 

Обжигая дрожащие пальцы,

докурю сигарету до фильтра,

буду слушать, как хмурое утро

наползает на город с востока,

как о рёбра колотится сердце

и гоняет горячие литры,

как скрежещут в часах шестерёнки,

тишину разрывая жестоко.

 

В шесть часов прохрипит репродуктор,

загудят старомодные лифты,

заскребёт по дороге лопата,

во дворе заведутся моторы.

Серый свет просочится сквозь шторы

к пальцам липнущей вязкою лимфой.

С добрым утром, страна дорогая!

С добрым утром, божественный город!

 

Не уснув – невозможно проснуться,

вот и снится всего понемножку:

Айболит в голубом вертолёте,

фрекен Бок в золотом пеньюаре,

а по улицам бродят медведи,

аллигатор терзает гармошку

и поёт, как бегут неуклюже

пешеходы по льду тротуаров.

 

Пиры. Геополитический этюд

 

                                                     Рустаму Раимову

 

Эта птица-Москва в пух и перья разбита в июле,

сбита дробью огней наповал из обоих стволов,

а на крупную дичь отливают свинцовые пули

и готовят хрусталь и фарфор для убранства столов.

 

Скоро, скоро уже понесут в преисподнюю кухни

груды плоти сырой в руки сытых чертей-поваров.

Жар огромных печей, от которого кровля не рухнет,

отогреет сердца и разгонит ленивую кровь.

 

Будет пир на весь мир под наплывы изысканной меди,

будет соус ручьями стекать по жующим устам,

будут рьяно делить шкуру битого пулей медведя,

будут гости сидеть по ранжиру, чинам и местам.

 

Только мне не до жиру – в такую жару быть бы живу.

Я там был, пиво пил, да разбил запотевший бокал,

и водила меня по июлю не жажда поживы –

я в роскошных пирах потаённого смысла искал.

 

Планктон

 

Там, где роится офисный планктон,

в тиши и неге тёплого затона,

по Дарвину живут, не по Платону,

над всем царит естественный закон.

Там ночью бродят тени по стене:

киты финансов, бизнеса акулы –

мелькают плавники, косые скулы –

создания, пришедшие извне.

 

Охранник кормит рыбок. Видит он:

плывёт в огнях глубоководный город,

плывут огни полиции и «скорой»,

плывут, мерцая, натрий и неон;

предпочитая ретро и олдскул,

плывёт рыбак на облачной изнанке,

он ловит города и рыбку в банке,

охранника, планктон, китов, акул.

 

Все ловят всех, велик ты или мал,

все ловят всех от мала до велика.

Охранник просветлел угрюмым ликом –

он рыбака за бороду поймал.

Блесну забросив в ласковый затон,

тот дремлет над волною до рассвета.

По всем, попавшим на крючок и в сети,

звучит в ночи назойливый рингтон.

 

 

Под осень

 

Мы лето красное пропели,

по краю крыш протанцевав,

мы всё над виршами корпели,

играли в мудрые слова.

 

Ты гнал гусей по стогнам Рима,

я божиих коровок пас,

пока неслышно и незримо

к нам подходил медовый Спас.

 

Ты стал полковником запаса,

я до сержанта дослужил,

под сенью яблочного Спаса

катрены осени сложил.

 

Пускай же нас теперь утешат,

залив и даже завалив,

и мёд густейший августейший,

и сочный яблока налив.

 

Подзаборный пророк

 

…у любого проходящего мимо вас бродяги,

у любого еле стоящего на ногах пьяницы

всегда в запасе столько теорий,

доказательств и откровений,

что их хватило бы на целую Библию. 

Рэй Брэдбери

«Смерть – дело одинокое»

 

Чудище с воблой, озорно, стозевно,

руки корявые грозно воздев,

кроет по матери небо и землю,

в краску вгоняя застенчивых дев.

 

Что баламуту сегодня неймётся?! –

пей себе пиво да пену сдувай! –

он же вокруг рассыпает намёки,

ищет в кармане потерянный рай.

 

Мы, говорит, от властей настрадались,

не было в мире безбожнее стран…

Тоже мне, грязных бродяг Ностардамус!

Тоже мне, шлюх городских Иоанн!

 

Волос всклокоченный, мутные зенки,

нос набекрень и губа в чешуе –

раньше такие встречались в подземке,

позже меняли рубли на у.е.

 

Он проклинает Россию с Европой,

он на Америку брызжет слюной:

будет волна мирового потопа,

только не сыщется праведный Ной.

 

Слушай, имеющий душу и уши,

что говорит подзаборный пророк.

Душу открой и внимательно слушай,

ибо, известно, исполнился срок.

 

Слушай, с каким неизменным восторгом

он призывает грядущий конец:

тьма наползает на землю с востока,

скачет наездник на бледном коне.

 

Дух независим, он веет где хочет –

мат-перемат, грязь и смрад, ночь-полночь.

Так он в пыли под забором пророчит.

Здесь нынче Патмос – так здесь и пророчь!

 

Поездка в трамвае с Юрием Кузнецовым

 

В трамвае ехал Кузнецов –

во вторник, после семинара.

Взгляд исподлобья был свинцов,

под цвет его пиджачной пары.

Час пик. В трамвае – толчея,

и я – нечаянный попутчик.

Вела стальная колея

всех нас, должно быть, к доле лучшей.

Он рисовал в пространстве крест,

ослабив галстук (было душно),

координатами чудес

смущал неопытные души.

Поэт вещал ученикам,

они почтительно внимали.

И пот струился по вискам,

как ручейки похмельным маем.

А после, потеряв покой,

он вяло взмахивал руками,

как бы махнув на мир рукой –

со всеми нами, дураками!

Теснились мысли в голове,

просились строчки на бумагу...

Трамвай тащился по Москве

подобно старой колымаге.

А он, уже почуяв мрак,

бросал нам медную полушку...

Но до сих пор Иван-дурак

всё препарирует лягушку.

 

Поколение post-БГ

 

Поколение дворников и сторожей,

финансистов, юристов, поэтов, бомжей,

нет для нас ни границ, ни иных рубежей –

разлетелись по белому свету.

Где же всех вас, друзья, я теперь соберу?

Не «Вконтакте», не на «Одноклассниках.ру» –

вы устали играть с пустотою в игру,

вам тесны социальные сети!

 

В иностранном посольстве один, а другой

то рукой в облаках, то в могиле ногой,

ну, а третий золу ворошит кочергой,

ожидая явления чуда,

а четвёртый в столице кидает понты,

пятый, мастер пера, с красотою на «ты»,

а шестой всех развёл, как разводят мосты,

а седьмой принимаем повсюду.

 

Я бы мог продолжать, но к чему этот бред,

поколение «икс», поколение «зет»,

коль мы сами себе и вопрос и ответ,

заключённые и вертухаи.

Но однажды в ночи или рано с утра

мы припомним, что мы только искры костра

дорогих обретений и горьких утрат,

что на Божьем ветру полыхает!

 

Полдень

 

Не играйте в полдень на свирели –

разбудите Пана.

Греческая поговорка

 

Густой горячий полдень пал на землю.

Мохнатый Пан уснул под сенью ив.

Ручей едва журчит и роща дремлет,

на время шелест листьев затаив.

Тягучий воздух липнет бурым мёдом,

в нём вязнет всё: и души, и тела,

и птицы, утомлённые полётом,

и небеса, спалённые дотла,

и пастухи, убравшие свирели

и севшие у медленной воды,

где струи, словно в бронзовой купели,

полощут пряди рыжей бороды.

 

Полигимния и Клио

 

У меня в шкафу есть «Нива»

за четырнадцатый год,

диски чёрного винила –

знаю их наперечёт.

 

Полигимния и Клио

часто у меня гостят,

их напев нетерпеливый,

как гудение в костях.

 

Пальцы шепчутся с бумагой,

опадает тонкий прах.

Нужно быть великим магом,

чтоб отринуть этот страх!

 

Не спеша кружит пластинка,

не спеша бежит игла,

и седая паутинка

светит миру из угла.

 

Наши войны, наши гимны

улетают, словно дым

из трубы под небом зимним –

и становятся былым.

 

 

Полнолуние

 

От света луны истончается лезвие бритвы,

скучающей на подоконнике с давней поры,

и козыри биты, и мы с полнолунием квиты,

и в тяжкой дремоте застыли немые дворы.

И я говорю фонарям: «Фонари, не горите!

Не стоит тягаться с холодным небесным огнём».

И что-то вещаю на ветхом и пыльном санскрите:

сначала «ом мани», потом «падме хум», а потом

беру телескоп и слежу за луной в объективе,

там горы и кратеры тонут в литом серебре.

О, как же красиво полночное дивное диво,

застывшее, как колесо на покатом ребре,

и как мне понятны лунатиков бедных молитвы

и чувство сжигающей их изнутри пустоты.

Тогда я сжимаю в руке заскучавшую бритву

и режу луну, словно сыр, на большие ломти.

 

 

Полёт из Петербурга в Москву и обратно

 

Я, наверное, спрыгнул с ума.

Просто осень меня доконала.

Посмотрел за окно, а зима

в эту ночь добралась до канала

и покрыла ледком-леденцом

горьковатую муть шоколада.

Я хочу стать Петровым птенцом,

улетая из Летнего сада,

помахать на прощанье крылом,

уловить кутерьмы отголоски

и двуглавым имперским орлом

угнездиться на башнях кремлёвских,

поглядеть и вперёд, и назад

с прозорливостью птицы-мутанта –

и вернуться в заснеженный сад

в час, назначенный мне комендантом,

и припомнить последний рассвет

и улыбку костлявой хозяйки,

и бедой захлебнуться в Неве,

принимая блокадную пайку.

 

Попытка перевода с соловьиного

 

Я, в сущности, старый толмач-переводчик,

но птичий язык не подвластен уму,

из вешних дубрав и восторженных вотчин

несущийся, внятный себе самому.

 

И как объяснить языком человечьим

руладу взахлёб, торопливую трель?

И смысл исковеркан, и звук изувечен,

и маем двоятся июнь и апрель.

 

И сердце сбоит, и дыханье спирает,

как будто стесняет незримой рукой.

Плывут в поле зренья зигзаги, спирали,

молочная прядь и луна над рекой.

 

И в свете луны проявляются строчки,

и рифмы блуждают в моей голове,

и мир постепенно сжимается в точку,

в которой по-русски поёт соловей. 

 

Похвала мобильной связи

 

Я звоню тебе в полночь, а ты мне – в полдень.

Сделал шаг за порог – и уже скучаю.

Взвесив сальдо и бульдо, скопив пять сольдо,

я у «Трёх пескарей» заказал два чая.

Так о чём я? Ах да, о мобильной связи,

вот сейчас позвоню и скажу, что вижу:

в переменчивом мире вселенской смази 

всё у нас на мази – и коньки, и лыжи.

Я купил пару курток для Папы Карло,

закопал золотой на чудесном поле

и хожу по стране, обходясь без карты, –

хорошо иногда погулять на воле!

Я сижу здесь, в харчевне, грызу печенье,

а усатый хозяин скрипит дверями,

пескари у него, словно исключенье:

оловянный, стеклянный и деревянный.

Я вчера в зоосаде видал павлина,

он пока не поёт, обещает – завтра...

Ну, пока, до свиданья, моя Мальвина!

Скоро буду, готовь канапе на завтрак.

 

Представьте себе

 

Кузнечик – дурень!

Николай Заболоцкий

 

Кузнечик во чреве лягушки кричит о свободе,

и крик отзывается гулким размеренным эхом,

но, видимо, смолкнет, стушуется где-то к субботе

и вывернет душу наружу угодливым смехом.

 

И кто он? Герой и сакральная жертва режима?

Слепой соглашатель, простой мещанин во дворянстве?

Он был заведён до предела – ослабла пружина,

в его окоёме отныне царит окаянство.

 

И было б за что! Он курил только лёгкую травку,

дружил бескорыстно с любой мелюзгой насекомой,

имел от врачей горбольницы надёжную справку –

и надо же! Выбран жестокой фортуной секомым.

 

«За что, – говорите вы хором и я повторяю, –

лишили нас лучшего друга и верного брата?»

Вопрос я наивно инстанции высшей вверяю –

она же привычно меня посылает обратно.

 

Привет, дуралеи!

 

Когда, проходя по столичным аллеям,

мы числили поприще в самом начале,

Москва нас встречала: «Привет, дуралеи!»

«Привет, дуралеи!» – Москва нам кричала.

 

А мы, понаехав в неё из провинций,

легко штурмовали престижные вузы,

с неистовой верой и грудой амбиций,

и с музами в самом теснейшем союзе.

 

И как-то, с друзьями в кафе отобедав,

и вволю потом помахав кулаками,

мы шли, чтоб отпраздновать нашу победу,

и эхо вечернее нас окликало.

 

«Ребята, вы в кадре! Покиньте площадку!»

Тактично охрана под белые руки

гуляк запоздалых, ступающих шатко,

ведёт за пределы заветного круга.

 

От летней жары и от шума шалея,

и голосу свыше привычно внимая,

Рязанов снимает «Привет, дуралеи!»

Привет, дуралеи! – Рязанов снимает.

 

Ему рукоплещут Варшава и Дублин,

его обожают народы и страны...

Мелькают в глазах бесконечные дубли,

и Друбич бежит из дверей ресторана.

 

Закончены съёмки ни поздно, ни рано,

и друг мой, изящного стиля поборник,

подходит к актрисе: «Простите, Татьяна!

Хочу вам вручить поэтический сборник».

 

«Спасибо большое! Прочту непременно».

Но был не таков неприступный Рязанов:

усталой рукой отмахнулся надменно –

его ж обожают народы и страны!

 

И я вспоминаю порой полнолуний,

вертясь от бессонниц на жаркой кровати,

как в фильме блистал несравненный Полунин

и был Щербаков у него на подхвате.

 

Случилась история в жизни такая.

И я, о прошедшем ничуть не жалея,

друзей сквозь года до сих пор окликаю:

«Привет, дуралеи! Привет, дуралеи!»

 

Провидцы из провинции

 

Провидцы из провинции,

и нищие, и принцы,

несущие повинности,

вы смело шли на принцип –

разящими репризами,

как рыцарской рапирой,

поверженными признаны

банкиры и вампиры.

 

Провидцы из провинции,

бродяги и пропойцы,

под мемуары винные

три звонких колокольца,

лесами вологодскими,

рязанскими полями

аукались, волохались,

сходились колеями.

 

Провидцы из провинции,

поэты и пророки,

изысканные витязи,

лелеющие строки:

Жаравин и Трапезников,

Суворов и Вавилов –

друзья мои любезные

такими, помню, были.

 

Птичий суд

 

Гуси-лебеди несут

паренька над миром дольним,

над Берлином, над Стокгольмом –

принесут на скорый суд.

 

«Милый Мартин, – плачет Нильс, –

вспомни, как гуляли в марте

по Бродвею и Монмартру.

Опустись скорее вниз!»

 

«Добрый друг, открой глаза, –

отвечает верный Мартин, –

на хребтине, как на парте,

ты вплываешь в небеса.

 

Мы когда-то Рим спасли,

грустной девочке Марусе

в славном городе Тарусе

солнце на крыле несли.

 

Ты же, Нильс, чего скрывать,

был порой изрядно гадок,

братьев меньших из рогаток

пристрастился побивать.

 

С этикетом не знаком,

не воздержан, не воспитан,

был козлом, стучал копытом,

плёл узоры языком.

 

Перестань душой дрожать,

как ни бейся, как ни кайся,

перед Аккой Кнебекайсе

предстоит ответ держать».

 

Гуси мальчика несут,

багровеют пух и перья.

Не захочешь, а поверишь

в неизбежный птичий суд.

 

 

Птичьи права

 

Птица имеет право вычислить ширь Днепра,

ведать силки и сети, знать, где сидит охотник.

Есть у неё в запасе несколько прочих прав:

жить на земле и в небе весело и вольготно.

 

Птица имеет право в осень покинуть дом,

клюв услаждать нектаром, петь по весне ноктюрны,

птица имеет право резать рассвет крылом,

вольно парить в зените, встав на ветров котурны.

 

Птица имеет право гнёзда с подругой вить –

и получить на взлёте горстку горячей дроби,

птица имеет право грудью свинец словить –

и воссиять над миром золотом высшей пробы.

 

Развивая Гераклита

 

Ты говоришь: всё изменяется.

Тебе я вторю: всё течёт.

И эта максима невнятная

известна всем наперечёт.

Избушка встанет к лесу передом,

и в ней никто тебе не рад,

и ты, бредущий топким берегом,

застынешь, как Иван-дурак.

 

Но всё, конечно же, изменится

через года или века,

и снова станет красной девицей

преклоннолетняя Яга.

Порою в лучшее не верится,

порою свет уходит в тень...

А жизнь и крутится и вертится,

как стриптизёрша на шесте!

 

Руский рок

 

Русский рок. Православный извод.

Русский прок и вселенская прорва –

всё изведано вдосталь. И вот

льётся звук из лужёного горла.

То ли вой, то ли плач, то ли стон

(этот стон у нас песней зовётся),

между строк в ней – канун и канон

и звезда в вологодском колодце.

Отольются и слёзы святых,

отольются и пули рогатых –

в Бога, в душу – и дышлом под дых,

с левой в печень – спиной на канаты!

Всё едино и всем исполать,

всё равно на бескрайней равнине –

или в тундре с шаманом камлать,

или квасить с последней рваниной,

беспробудному сну потакать

и безвольно откинуть поводья,

и святой благодати алкать

на кромешном пути в Беловодье.

 

С глазу на глаз с муравьём

 

На меня посмотрел муравей,

так недобро и так исподлобья,

муравей неизвестных кровей

из сухого полынного лога.

 

Он по сути – ничто, пустячок:

ножки, усики, горстка хитина,

он такой же, как я, дурачок

и такая же Божья скотина.

 

Я такой же, как ты, муравей,

и с тревогой смотрю в поднебесье.

Прогуляйся со мной по траве,

расскажи мне стишок, спой мне песню.

 

Как там, в ваших полынных краях,

к вам погода не слишком жестока?

А у нас – карту мира кроят

и воюют за нефть на Востоке.

 

Знаешь, наш муравейник зачах,

мы узнали, почём тонна лиха,

света нет – мы сидим при свечах...

Ну, прощай: дома ждёт муравьиха! 

 

Сафари

 

Отключай сарафанное радио – и вперёд,

в Калахари, Сахару, саванну, аид, геенну –

и оттает в душе вековечный зелёный лёд,

и добудешь достойным трофеем  себе гиену.

 

Там, в саванне, иные законы, иной расклад:

каждой твари по паре и львиные злые прайды.

Для тебя  в этом месте сокрыт настоящий клад

в вечном поиске правды, и правды, и только правды.

 

Рассекаешь на джипе пустыню и пыль дорог,

за рулём не боясь оглянуться, забыть, проснуться,

из динамиков громко и грозно грохочет рок,

и плевать на запреты, табу и муру инструкций.

 

Африканский прикид – это круче, чем твой мундир,

это so far away (это так далеко) отсюда.

Глубоко ж ты забрался сегодня во сне, my dear,

в вечном поиске чуда, и чуда, и только чуда.

 

Семь вёрст до Тарутина

 

Сказавшись больным, не пошёл на занятия,

случился к тому ж у отца выходной,

и время стояло сентябрьское, знатное,

когда пацанов не загонишь домой.

 

И мы прошагали пешком до Тарутина,

где после кровавого Бородина

и после эпохи муштры и шпицрутенов

ковала Кутузову славу война.

 

Музей с магазином без боя повержены,

оттуда добыты, как ценный трофей,

значки, сувениры, два тома «Отверженных»,

ромашка, чабрец, подорожник, шалфей.

 

С тех пор нам привычно топтать топонимику,

гулять по рельефу бескрайней страны

и знать, как друзей и знакомых, по имени

кусты и пригорки, ручьи, валуны;

 

без стука входить в кабинеты истории,

пространство и время вязать в узелки

и, помня былые фиаско-виктории,

креститься на церковь у синей реки.

 

Синица в деснице

 

Ты однажды проснёшься в раю,

как синица в Господней деснице,

не подвластная ни воронью,

ни орлу, ни змее, ни кунице.

 

Ты в надёжной ладони Христа

отогреешься и встрепенёшься,

но забудешь земные места,

сбросив под ноги тяжкую ношу.

 

По тебе оттрубят журавли

в октябре над речною излукой,

но печальные песни земли

не коснутся надмирного слуха.

 

 

Сирота казанская

 

                                                 А. С.

 

Казалось, самый неблагополучный,

и к нам в кружок его привёл лишь случай,

с рожденья обделённый долей лучшей,

казанская, по сути, сирота.

Казалось... но стихи его послушай,

и ты поймёшь, что он не бил баклуши –

он мрак миров пронзал, как меткий лучник,

и это, безусловно, неспроста.

 

Работник загса, запись перепутав,

пустил его по кругу перепутий,

и он пошёл, распутывая путы,

в пути своём добравшись до Москвы,

причёскою, конечно, не Рапунцель,

пунцовый после пары лишних унций,

глашатай, полиглот, небесный нунций,

всегда сигавший выше головы.

 

Он пил зимой. Когда случалось лето,

с таким же неприкаянным поэтом

он колесил по тени и по свету

и голубей ловил по чердакам.

На пальтецо, залатанное ветром,

ложились палых листьев эполеты,

когда в ночи кончались сигареты,

была щедра дающего рука.

 

Кудахча, словно куры на насесте,

толкутся мысли безо всякой лести,

что Саша,  поскитавшись по предместьям,

познав всю тяжесть нищенской сумы,

философ, патриот, поборник чести,

из всех мастей предпочитавший крести,

был среди нас тогда на должном месте,

на этом месте вместе были мы.

 

Следы на воде

 

Вчера и сегодня текла река,

налево текла и текла направо.

Он шёл по воде, и была легка

неслышная поступь без блеска славы.

 

Он шёл по затонам, по берегам,

высушивал слёзы плакучим ивам,

в сухие кротовины проникал,

следил в разнотравье ужей извивы.

 

Он долго беседовал с пауком,

беря в понятые пичугу в ветках,

поскольку владеет их языком

с тех пор – гефсиманских, генисаретских.

 

Потом с рыбарями хлебал уху,

дав им причаститься вином и хлебом.

Беседы и мысли как на духу

качались и плыли в немое небо.

 

И там, где ложилась его стопа,

как отблеск огня на льняную скатерть,

по глади речной пролилась тропа,

заметная утром и на закате.

 

Слесарь

 

Отдайте слесарево – слесарю:

дебош в законный выходной,

горбушку с изумрудной плесенью

и ключ тяжёлый разводной.

 

Он горд своей работой грязною,

спецовку носит, как мундир.

Владеет матерными фразами

болтов и гаек командир.

 

Микрометром и штангенциркулем

он ловит хитрый миллиметр,

и в корень зрит, и важно цыкает,

и не приемлет полумер.

 

На гильотине лист размеченный

он рубит поперёк и вдоль,

и с чертежом по цеху мечется,

и носит в банке солидол.

 

При том пустыми интересами

не забивает головы.

Он мог бы стать достойным кесарем,

а кесарь – слесарем – увы! 

 

Смех за кулисами

 

Это время назойливым дятлом стучит в висок

и несёт кровяные тельца по разбухшим венам,

и в стеклянную чашу течёт золотой песок

через тонкое горло сейчас-навсегда-мгновенья.

 

Дятел, добрый мой дятел, стучи, дорогой, стучи:

золотые тельцы наступили на горло песне,

помогли перепрыгнуть запруду речей врачи,

драматург лихорадочно правит по ходу пьесу.

 

Входит в свете софитов не суфий и не софист,

а пустой резонёр, надоевший не хуже эха,

и пестрит от помарок заляпанный красным лист,

за кулисами автор заходится красным смехом. 

 

Снежная баба Галатея

 

Тебя я вылепил из снега

себе под стать.

В твоих очах такая нега –

ни лечь, ни встать.

 

В твоих речах такая вера

в триумф добра,

что умерла, по крайней мере,

ещё вчера.

 

В твоих делах такая сила,

такой напор.

Ты, словно солнце, осветила

мой тёмный двор.

 

Тебя назвал бы без печали

своей навек...

Но тает, тает под лучами

непрочный снег.

 

 

Собачья свадьба

 

Там, возле барской брошенной усадьбы,

отметившей столетний юбилей,

по улице летит собачья свадьба –

клубок, где сука в сонме кобелей,

клубок визжащий, пахнущий, рычащий,

клубок из мокрой шерсти, грязи, блох,

принявший страсть, как первое причастье,

в нём каждый пёс неплох, когда не лох.

 

Ликует похоть в пику послушанью,

и вырван с мясом прочный карабин.

Они в природном храме прихожане

в кругу рябых языческих рябин.

Забыв про миску супа и котлету,

про грозные хозяйские слова,

они справляют в стае поздним летом

собачью свадьбу – требу естества.

 

Как пасынки у матери-природы,

от рук отбились забияки-псы,

им довелось вести начало рода

среди развалин русской полосы.

Настанет срок – и суки ощенятся,

и присосутся к сучьим выменам

щенки, чей первый дом – фанерный ящик...

А мы дадим собакам имена.

 

Собиратель солнечных осколков

 

Упало солнце и разбилось... А я осколки собираю –

в витринах, окнах, листьях, лужах, на шумных улицах столиц.

Нет логотипа с копирайтом для крохотных фрагментов рая,

которыми украсил город небесный пристальный стилист.

 

А я осколки собираю, певец преданий и привычек:

вот среди зайчиков и птичек мелькнул огнём изящный барс.

Я составляю образ солнца без эвфемизмов и кавычек

из всех природных проявлений, что зафиксировал мой глаз.

 

Я возвращаю небу – солнце, я возвращаю птицам – голос,

я возвращаю зайцам – поле, а барсам – горную тропу,

чтоб солнце пролилось над миром, чтоб луч скользил скрипичным соло,

чтоб вёл, как поводырь незрячих, и направлял мою стопу.

 

Сияй, полдневное светило, сияй, расцвечивая тайны,

звучи заоблачным оркестром, играй в извечную игру!

Сияй, пока не вышло время, сияй и после, в овертайме...

А если завтра разобьёшься – тебя я снова соберу!

 

 

Список кораблей

 

Я список кораблей прочёл всего на треть.

Когда ж его прочту хотя б до середины?

А я уже успел изрядно постареть:

морщины на челе и на висках седины.

 

Но что мне до седых преданий старины,

но что до Трои мне и что мне до ахейцев?

Военные дела неведомой страны

без всяческих причин колотятся под сердцем.

 

На «клаве» настучал продвинутый Гомер

секретный древний план и объяснил на пальцах

тактический манёвр, дал доблести пример.

Прочту и файл сотру – врагу чтоб не достался.

 

Страшилки нашего детства

 

Из детства, протёкшего бурно,

из необоримой весны,

где музыка вместо сумбура

баюкала вещие сны,

мы выйдем и сядем на сцене

дощатого зала ДК

и вместе по праву оценим

слепой холодок у виска.

 

Сестрица, быличкой ответь мне

на сказку о городе злом,

о старой морщинистой ведьме,

о веке, идущем на слом.

Пусть лопнет стоваттная лампа

и сердце рванёт за Можай,

и страхи привстанут на лапы,

а ты их, смеясь, провожай –

 

нелепые детские страхи,

где черти вершат хоровод,

где псы, мертвецы и монахи

скулят у закрытых ворот;

наивные наши страшилки,

где сохнут следы на песке,

где бьётся горячая жилка

у детства на левом виске.

 

Судьба любой ракеты

 

Кто твой Барма, скажи мне, и кто твой Постник,

кто ваял твои дюзы и фюзеляж?

В понедельник с утра ты выходишь в космос,

как зевака беспечный на летний пляж.

 

К Эдуардычу ты в вещих снах слетала,

Королёв в чертежах прозревал тебя

не бездушной хреновиной из металла,

а жар-птицей для взрослых и для ребят.

 

Ты идёшь с козырей, только карта – бита,

ты и создана с тех незабвенных пор,

чтобы вывести спутник к его орбите,

и отброшенной быть, как ненужный сор.

 

Так любая мечта и любая вера,

что по смыслу и сути своей – одно,

догорает в убийственной атмосфере

или просто навечно идёт на дно.

 

Тихая охота

 

Собираешь слова – во дремучем лесу грибы,

разгребаешь листву и назойливый  хвойный сор,

а под сором – слова, то изящны, а то грубы,

то колонною ножка, то шляпкою колесо.

 

Час-другой, и большая корзина полным полна,

не оттянет плеча драгоценнейшая из нош,

постепенно охота читается как война,

и в руке – побуревший от сока созвучий нож.

 

Нож опасен, остёр – ни коростой не взять, ни ржой –

перед ним затихают и тут же ложатся ниц

все грибы и слова, и в овраге, и за межой,

заклиная охотника: «Только не трожь грибниц!»

 

Третье небо

 

Да и умирать они улетают на третье небо,

откуда на землю не осыпаются перья.

Павел Крусанов

 

Колибри улетают умирать

на третьи небеса,

чтоб перьями посмертья не марать

земные телеса.

 

Ведёт их в путь цветочная пыльца

и звёздная пыльца –

скользить по глади вечного кольца

и воду пить с лица,

 

и ставить в переполненный стакан

букет зелёных лун,

где посреди вселенских икебан

царит сплошной июнь.

 

И только там, на третьих небесах,

сокрыт последний дар –

вкушать без сожаления в глазах

нектар, один нектар.

 

Тридцать три оборота

 

Это шоу, конечно же, must go on,

чтоб порой вспоминать про свои семнадцать.

Мы когда-то ставили жизнь на кон,

значит, есть резон за неё цепляться.

 

Только шорох в кромешной ночи зловещ,

только отблеск в окне промелькнул и сгинул.

Неспокойная совесть – такая вещь,

что лишает покоя и горбит спину.

 

Но единственный зритель в райке не спит,

для него и стараемся, тянем время

и покорно сносим позор и стыд

на раздаче слонов и врученье премий.

 

А пластинка кружит – в который раз,

тридцать три оборота – и делать неча:

зацепилась игла за одну из фраз –

и go on повторяется бесконечно.

 

Укус музы

 

Одного поцелуя, муза,

мне бывает довольно, чтоб

лень, сомненье и прочий «мусор»

отлетали, как жабы в топь.

 

То гневишься, а то жалеешь,

то играешь со мной в любовь.
До сих пор на плече лелею

след жемчужных твоих зубов.

 

А когда на рассвете синем

покидаешь укромный кров,

я шепчу дорогое имя –

и стихает шальная кровь.

 

Я совсем не хочу иную,

выпивая тебя до дна,

не злорадствую, не ревную:

вон нас сколько – а ты одна.

 

Нас немало, и мы в хитонах,

нас, быть может, под миллион.

Но не ждите проклятий, стонов,

упаси меня Аполлон!

 

Погостишь у других, проспишься

и вернёшься в святом огне,

и когтями парнасской птицы

исцарапаешь спину мне.

 

 

Улыбки чеширских кошек

 

Все ваши улыбки – натянутый лук,

и вот тетива ускользает из рук –

срываются острые стрелы,

и в каждой из них – неприкрытый сарказм,

но я не спеша продолжаю рассказ,

привычное делаю дело.

 

Чеширские кошки – на каждом шагу,

пунцовые губы растянут в дугу –

немыслимо, непостижимо.

Улыбка мелькнёт – и исчезнет опять,

и я отправляюсь улыбку искать

за разумом в спящем режиме.

 

Улыбки исчезнут, сотрутся следы

на жарком песке у холодной воды,

и будет уход их неспешен.

Есть в логике вашей врождённый изъян.

Стою, как несчастный святой Себастьян

под ливнем язвящих насмешек.

 

Файф-о-клок

 

Кто мешает в осеннем небе

стаи птичьи и листьев стаи,

крутит тучи тяжёлой ложкой

и стучит о стекло металлом?

У него в  расписном стакане

сахарок ранних звёзд растаял –

и в округе вдруг стало тихо,

и в округе темно вдруг стало.

 

Он сжимает усталой дланью

в подстаканнике рощ дубовых

цилиндрический вязкий воздух,

что настоян на терпкой грусти,

он сидит на вершине мира

и взирает на мир с любовью.

Отопьёт – и пройдёт усталость,

отопьёт – и печаль отпустит. 

 

Так он цедит осенний сумрак

и промозглость сквозь зубы цедит,

а вокруг мельтешит природа,

а вокруг суетятся тени,

и как будто бы не нарочно,

и как будто без всякой цели

время тянется тонкой струйкой –

это Бог файф-о-клок затеял.

 

Хармсова старуха

 

…а из окон выпадали старухи,

словно зубы из цинготной каверны –

явный символ наступившей разрухи,

верный признак наступающей скверны.

 

И одна из них ему выпадала

чёрным козырем краплёной колоды –

Ювачёву, что стоял у начала,

Даниилу, что дежурил у входа.

 

И тогда не содрогнулась эпоха,

в низком небе не разверзлась прореха –

Ювачёву на земле стало плохо,

Даниилу стало вдруг не до смеха.

 

Он когда-то перекрасился в Хармса,

чтобы сбить со следа злую старуху,

но под пологом кровавого Марса

от старухи получил оплеуху.

 

Жили люди – мудрецы и пройдохи,

выживали кто с трудом, кто непросто.

Всем скроила им старуха-эпоха

деревянные бушлаты по росту.

 

Жили-были, но пропали и сплыли,

растворились в горьком стоне да звоне,

в жалкой пригоршне гулаговской пыли,

в тусклой искорке на небе бездонном.

 

Царь горы

 

Царь горы есть хрен с бугра 

или вуйко с полонины.

Злая детская игра

память мне заполонила.

 

Это было, как вчера

(правда лишь наполовину):

злая взрослая игра

сердце мне заполонила.

 

То ли пяткой по бедру,

то ли кулаком по почкам –

заживёт, небось, к утру,

а до свадьбы – так уж точно.

 

Это было, как вчера:

ты нырнул лицом в полыни.

Злая вечная игра

душу мне заполонила.

 

Пей же памяти абсент,

сплёвывай под ноги горечь,

анонимный абонент,

царь горы – себе на горе. 

 

Честное слово

 

Мы держались на честном слове (а на чём нам ещё держаться?):

мы когда-то его давали – и остались ему верны.

Посмотри, как тревожно тени тёмной сетью на мир ложатся,

посмотри, как плывут туманы с той, неведомой стороны.

Безответные тонут звёзды в этой ночи чернее ваксы.

Мы остались, согласно слову, на границе, на рубеже,

на часах, на посту, в дозоре, на проклятой собачьей вахте,

мы когда-то давали слово и его не вернём уже.

 

Ну, а там, за границей света, копошились такие звери,

на две трети – созданья мрака, и созданья мечты – на треть.

Мы в такие шагали дали, мы в такие входили двери,

что ни в сказке сказать словами, а увидеть – и умереть.

Мы такие дымы вдыхали, что нет слаще и нет приятней,

на отеческом пепелище, в изголовье родных гробов.

Мы когда-то давали слово и его не вернём обратно:

встать за веру, хранить надежду и в сердцах сберегать любовь.

 

Чинари

 

Развесёлое времечко нэпа

расплескалось до поздней зари,

и коптили свинцовое небо

керосинками строф чинари.

Дом печати на речке Фонтанке

стал оплотом для «левых» искусств

в ленинградской шальной лихоманке,

на изломе теорий и чувств.

Здесь такие случались спектакли –

Аристотель вертелся в гробу –

гексаграммы, кресты и пентакли

проступали на мраморном лбу.

 

Среди воплей, проклятий и стонов

погляди и вперёд, и назад:

восстаёт одиозный Свистонов,

и Лодейников шествует в ад,

Топорышкин спешит на охоту

на безумных волков и слонов,

получает стабильную квоту

от сирен городских Иванов.

И берут рубежи и редуты,

как заснеженный сад – снегири,

пресловутые обэриуты,

а иначе сказать, чинари.

 

Очень скоро треклятое время

разольётся, как мутный кисель,

кочет клюнет в висок или в темя –

и живыми вернутся не все.

Сигануть бы в Атлантику с пирса,

если дома не видно ни зги,

и лишь смесь кокаина и спирта

прочищает глаза и мозги.

И звезды предрассветной чинарик

золотится на склоне зари

в час, когда попадают на нары

ни за что ни про что чинари.

 

Шатун

 

Впасть бы в спячку до мая, забраться поглубже в берлогу,

чтобы лапу сосать и подкожный расходовать жир.

Только скажет февраль мне до срока: «Вставай, лежебока!

Всё проспишь! Посмотри, как хорош без прикрас зимний мир!»

 

Не буди ты меня, не буди, друг февраль, ради бога:

так отрадно дремать под унылую песню пурги,

так уютна, тепла и надёжна родная берлога,

а в метели колючей февральской не видно ни зги.

 

Но разбудит меня, не отвяжется враг моей жизни:

ледовитый мой лютень не верит напрасным слезам –

и пойду я бродит шатуном по промёрзшей отчизне,

лыко драть, пни крушить и людишек пугать по лесам. 

 

 

Шесть строф в сиреневом тумане

 

Плывут в тумане фонари –

я дал им плавники и жабры.

И ты потом не говори,

что я расчётливый и жадный.

 

В душе плескался океан –

и вот он вырвался наружу.

Ты, наблюдая из окна,

конечно, это обнаружишь.

 

Тебя игрой повеселю,

надёжным способом старинным,

и может быть, пущу к рулю

битловской жёлтой субмарины.

 

В окне хвостами бьют киты

с какой-то неуёмной силой,

над нами залежи воды,

как пел когда-то «Наутилус».

 

Загадочный подводный лес

являет чёрную утробу,

туда бесповоротно влез

без карт и компаса октопус.

 

Над головой проплыл корвет,

сквозь толщу вод суров и розов.

Ты, верно, скажешь: «Это бред!»

А я скажу: «Метаморфоза!»

 

Электропастораль

 

Мечтают ли электроовцы

о пастухах,

о их ухватке и сноровке,

о их руках?

 

Андроиды и человеки,

всяк сущий люд

в своём неисчислимом веке

на ласку лют.

 

Неправда, что удел овечий

ярмо да бич,

и что в природе человечьей

пасти да стричь.

 

Пусть нет ни шерсти и ни мяса.

А если вдруг

овца ему не скот домашний,

а лучший друг?

 

Хозяин поведёт напиться

к волнам реки –

и резво застучат копытца

и каблуки.

 

Не утолят извечной жажды

ампер и вольт.

Придёт по души их однажды

электроволк.

 

Эхо эго

 

Взрываешь выход входа – эго эха...

Сергей Сутулов-Катеринич

 

эхо эго где-то где-то

где-нибудь в горах Тибета

а тебе-то а тебе-то

что до этого сенсей

или в шамбале далёкой

или в камбале глубокой

что всегда выходит боком

наших местных карасей

 

что тебе мой мудрый гуру

соблюдай свою фигуру

не держи меня за дуру

а держи за дурака

поищи меня в болоте

у барышника в заплоте

в серебре и позолоте

вот и кончилась строка

 

ничего начнём другую

говорит мой мудрый гуру

мы с тобой разгрузим фуру

азиатского шмотья

что упало то пропало

ничего начнём с начала

с пресловутого мочала

и прилежного мытья

 

Юго-западный ветер

 

Зюйд-вест златы перья повыщипал

у птицы-зари из хвоста.

Ему дотянуться повыше бы,

да, видно, сноровка не та.

 

А первым пером он расцвечивал

бездонное зеркало вод,

трудился до позднего вечера,

пока не погас небосвод.

 

Вторым же легко дирижировал

хорами ночных соловьёв,

в разладе с любыми режимами,

как прежде, стоял на своём.

 

А третьим под утро без вычета

писал и словами сорил,

кичился, что перья повыщипал

намедни у птицы-зари.