Сергей Славнов

Сергей Славнов

Все стихи Сергея Славнова

Homage to Joe Brodsky

 

Пекло июля. Одурь. Морок и лень.

Пиво в разлив весь день, но спасенья нету.

Как бы раздеться, смыться, свалиться в тень?

лучше всего просто сменить планету!

В потном метро парад полумертвых шпрот –

те, кто остались. Заморенный город замер.

Новости только из жизни тюремных камер

(что, впрочем, вполне типично для жарких широт).

В подыхающий город не поступает кислород.

 

Это дурное лето, бесконечные дни!

Наконец наступает ночь, и, в конец измокнув,

многомачтовый город, включив огни,

шелестит парусами штор в растворённых окнах,

будто готовясь к отплытью. Но

ничего не дует. И незачем ждать, томиться,

вспоминать, любить. Асфальт в темноте дымится,

и куда не двинешь – везде одно.

Этот город идёт на дно.

 

Слишком жарко, чтоб что-то помнить. Вот это тот

несомненный плюс, что имеешь, живя в июле.

То есть, то, что касается рыжеволосой Юли –

я её забыл. И на щёки стекает пот,

а не слёзы сердца из ледяного ока.

А замученный город стонет, разинув рот,

распахнувшийся в тыщу горящих орущих окон,

и хрипит во тьме. Но нельзя вздохнуть.

Город продолжает тонуть.

 

В это время лучше торчать в Крыму, убежав тайком

ото всех. Без гроша, но с рыжеволосой Лидой.

И кормиться из рук господних – сухим пайком

золотой пыльцы, от души разлитой

там везде – по лазурным волнам, по волосам,

пресловутых любезных Юлий и юных Лидий.

Собирать из прибоя звёзды и спящих мидий –

тех и есть, поджарив. И так, чтоб сам

был молодым. Говорят, что теперь там хлам,

 

что никто не хочет больше туда к хохлам.

Говорят, что теперь надо ездить греться

дальше – до Турций или до Греций,

до Египтов; и что у них ещё там

есть? Да и Лида, добавим, прям уж,

не юна. Стала взрослой и, кажется, вышла замуж,

уж, наверно, детей не счесть –

типа, пять или шесть.

 

Что касается разных Турций – то верно, да;

там есть тоже прибой и небо в жемчужных звёдах.

Но тот берег, который помнишь, ушёл туда,

где из всех аквалангов разом выходит воздух.

Распростёртый город корчится Кольцевой,

тысячеглазым спрутом на раскалённой суше,

и когда отступает жара, ночь доносит в уши

некий невнятный гул. Еле слышный вой

поднимается вверх от остывающей мостовой

 

через стены и крыши. Как направляя в ночь

некий нечеловечий предсмертный выдох

спрута о всех осьминогих юлях, аннах и лидах,

юных днях и проч. Но в крови точь-в-точь

отвечает такой же гул. Потому что это

и есть настоящий язык поэта;

прежде Будды и Веды, Гомера с Эддой.

Изначальный скрежет немой беды

в рёве рыбы, выброшенной из воды.

 

Wild grapes

 

And the life I live now's an extra life.

Robert Frost

 

А счастья нам никто не обещал.

Что делать, что мы плохо обучались?

Цени, что есть. Держись простых вещей.

И многого от жизни не ищи –

пока еще совсем не обнищал.

Согласен. Не ищу. Не обольщаюсь.

Но с тем, что есть, небрежно обращаюсь.

Недорого далась мне эта жисть,

и я не берегу того, что есть.

 

Не дорого. Чего б я не искал,

мне бармен, молча, выкатил на стол

стакан от заведенья. Просто так.

На посошок. Три капли на добавку

к оплаченной бадье небытия.

Затем, что закрывается кабак;

Я сам сюда явился на побывку,

не знаю из какого забытья –

и мне не хватит этого питья.

 

И я пью даром горькое вино –

могу пролить, могу уснуть за стойкой.

Проступков и заслуг я не сочту;

все – даром. И как радость – ни за что,

так и беда приходит без вины,

и счастье мне не стоило нисколько:

само без платья приходило в койку

и летним утром навсегда ушло,

оставив мне бесплотные осколки.

 

Оставив этот бестолковый круг –

бесплотный шелест крыльев между строк,

бесплодные блужданья без дороги,

бесплатные объятья на бегу –

пока меня не вывели из круга,

я все это не очень берегу.

 

И с сердцем тоже так. Не берегу

я мир его или покой. Не прячу

его – за просто так тебе вручу,

за просто так, на раз возьму растрачу;

и прочно строю замок на песке,

пока оно упорствует в тоске,

когда опять бездумно отзовётся

на что-нибудь: на взгляд, на взмах ресницы,

на шорох рыжей прядки по плечу –

я все равно его не приручу.

 

Нам можно – приучиться, притерпеться

к простым вещам. Ценить, что есть. Ничем

не обольщаться и не ждать. Но сердцу

не объяснишь.

А главное – зачем?

 

 

Апокриф

 

Л.А.

 

Это все придумал клоун. Мир – пустынная арена,
освещённая тарелка на краю небытия
в неком царстве безымянном, в неком цирке погорелом,
в неком сне полузабытом, там, где снимся ты и я.

Пусто-пусто в старом цирке. По рядам шныряет время,
наметая год за годом белой пылью на виске.
Только бедный клоун рыжий ходит-бродит по арене,
в колпаке своем дырявом, в вечной боли и тоске.

На дорогах шепчут ветры, и закат огнями брызжет,
октябри бегут по кругу, листопады пламеня –
это грезит, задыхаясь, поседелый клоун рыжий
про века и про мгновенья, про тебя и про меня.

Так он бродит по арене, безнадёжный и упрямый,
в колпаке своём дырявом год за годом тыщи лет
всё играет представленье перед этой чёрной ямой,
перед этим чёрным миром, где меня с тобою нет.

Лишь в заоблачной пустыне, далеко над высью снежной,
где качаются столетья у созвездий на весах,
на него глядит c тоскою, неприкаянно и нежно,
бесконечно одинокий белый клоун в небесах.

 

Атеистическая пасха

 

И. Р.

 

Вот так: проснёшься – что за чудеса?

когда зима успела в самом деле?

Протрёшь глаза – и ты в Страстной неделе,

и Воскресенье через два часа.

 

И вот уже выходишь без пальто –

там вроде будет праздник или что там?

и можно где-то с кем-то грамм по сто,

или в кабак, где танцы по субботам;

а в общем-то, не важно, где и что –

нас вряд ли ждёт судьба за поворотом.

 

А на углу уже стоит народ,

и огоньки колышутся в ладонях,

и там часы отсчитывают ход,

и ветер шелестит на колокольнях –

как будто что-то впрямь произойдёт.

Иди себе. Никто тебя не ждёт.

 

И где-нибудь сидишь, сглотнув зевоту,

но что-то вспомнишь, в полночь выйдешь вон

и попадёшь на этот перезвон,

и ночь гудит, и вздрогнешь от чего-то,

и хочется проверить телефон.

 

А там звонят – во все концы, и снова –

со всех сторон; как будто бы с небес

без счета рассыпают СМС,

но все равно – не разберёшь ни слова.

 

Как будто правда кто-нибудь воскрес,

пройдя сквозь круг и разорвав основу –

во тьму веков шагнув наперерез.

 

Какое тебе дело, право слово!

иди гулять, покуда ночь тепла –

ещё гудят над страшною страною

сквозь ночь наперебой колокола,

и тьма тебя обходит стороною,

ещё поют от гроба воссия.

 

Мы вышли из дверей небытия,

чтоб покурить немного на пороге.

И там, где нам мерещились дороги,

машины расшибались о столбы,

и время враз перебивало ноги

в товарных поездах кривой судьбы.

Иди гулять – нам негде ждать подмоги,

и слать проклятья некуда в тоске.

Но ветром ночь ласкается к щеке.

 

А встретится прелестница в платке,

игриво опустившемся на плечи –

скажи: Христос воскрес, как «добрый вечер».

Пускай она кивнёт тебе навстречу.

Пускай свеча горит в её руке.

 


Поэтическая викторина

Берестяная грамота #752

 

Я посылала к тебе трижды. Что за зло ты против меня имеешь,

что в эту неделю ты ко мне не приходил?

А я к тебе относилась как к брату.

Неужели я тебя задела тем, что посылала к тебе?

А тебе, я вижу, не любо. Если бы тебе было любо,

то ты бы вырвался из-под людских глаз и примчался.

Буде даже я тебя по своему неразумию задела,

если ты начнёшь надо мной насмехаться,

то судит тебя Бог и моя худость.

Цит. по: А. Зализняк «Новгородская Русь по берестяным грамотам: взгляд из 2012 г.»

 

«Я к тебе посылала трижды в эту неделю…»

Что нам понять сегодня об ихнем деле?

Какие там были за страсти, за охи-вздохи –

в тёмные времена при царе Горохе?

Вот вам клочок бересты как итог эпохи.

 

Что остаётся от этих башен, от капищ, рынков,

кроме двух-трёх черепков и таких обрывков?

Письмо обрастало глиной, землёй, золою,

и адресат утерян в подзольном слое.

А недели сплелись в века и в песок просели,

но, к кому посылала – кажись, не пришёл доселе.

И археолог вздохнёт, вытирая сопли –

что же поделать, ежели все усопли?

 

Видишь ли: на перфокарте ли, бересте ли,

или мобиле – сигнал достигает цели,

как правило, слишком поздно. И нам не собрать из пыли

губы, глаза ли, лица, что здесь вот были –

и тех, кого они звали, кляли, любили.

 

То есть, по большей части, всем достаётся это

месиво под ногами. И точно эхо

хрустит на подошвах – грязью, различной почвой;

в сущности, просто недонесённой почтой.

И в чернозёмах, глинах, полезных рудах,

клинописных табличках, разных дурацких рунах,

глухо гудят голоса, доходя из глуби

(то, что теперь земля, было когда-то губы) –

не разобрать язык, но поймёшь идею:

я к тебе посылала трижды в эту неделю.

 

Так следом веков на скалах белеет роспись.

Так свет от настольных ламп улетает в космос,

чтобы остаться там, как Земля остынет,

и в бесконечной тьме бороздить пустыни;

и в сумме сигналов, что в этих местах издали,

астроном подберёт потом из туманной дали,

сидя на Тау-Ките ли, другой звезде ли,

сжатый итог всего, что мы здесь пи…ели:

я к тебе посылала трижды в эту неделю.

 

Потому что и там, на ихней Альфа Центавре,

тоже пишут записки, ждут на углу с цветами –

или что-то в таком же духе. И также в тоске, в разлуке

там воздевают к небу щупальца или руки

и издают по сути все те же звуки –

адресуя подруге, другу, богам, судьбе ли –

может быть, нам на далёком небе, в его пределе:

я к тебе посылала трижды в эту неделю.

 

Потому что и тот гуманоид братский у телескопа,

и археолог грядущий в грязи раскопа,

что застучит киркою по нам ушедшим –

в сущности, все мы вместе. Поскольку шепчем,

в общем, одно и то же. И это довод,

что мы едины. Мы в некотором роде провод.

И сигнал переходит от сердца к сердцу, от века к веку –

может быть, от звезды к звезде. И всегда ответу

не дойти – от тебя ко мне ли, меня к тебе ли;

и глаза все глядят во тьму, как века глядели –

я к тебе посылала трижды в эту неделю.

 

 

* * *

 

В такие дни бывало на ура,

забив на пары с самого утра,

сбежать в сентябрь и в глубине двора,

галдя, глумясь, часов не наблюдая,

пока листва желтеет меж ветвей,

тянуть по кругу пакостный портвейн –

поскольку остальное – просто тлен;

и листья подтверждали, увядая.

 

Дни в сентябре куда как хороши!

Откуда только брали мы гроши?

Теперь, хоть всю мошну распотроши –

поди, не отыскать и с переплатой

напитков «Богатырь» и «Мыргыртар»,

с которыми сбежать со скучных пар.

Сентябрь подходит. Из гортани пар.

И новый молодняк сидит за партой.

 

Такие парадоксы на дворе,

когда сентябрь дрожит в календаре,

когда, как сон, сойдутся в сентябре

природа и судьба в сезон ухода;

и осень, вдруг состроившись с судьбой,

шурша листвой, шепнёт тебе отбой –

а детвора вползает в класс гурьбой,

и вот звонок звенит: начало года.

 

Так, сколько ни живи, а жизнь всегда

в начале. И они идут сюда

все начинать без всякого стыда –

и что мы им расскажем, что с них спросим?

Они придут – влюбляться, пить, играть,

терзать перед экзаменом тетрадь.

Как будто нам не время умирать.

Как будто смерти нет, а просто осень.

 

И в этой богом проклятой стране

мы не подохнем на чужой войне –

и может, так и будет? раз в окне

сентябрь звенит звонком по жёлтым веткам.

 

Входи, школяр! грызи гранит наук,

пей свой портвейн, целуй своих подруг –

разучивай про жизнь. И может вдруг,

вот ты как раз – и разберёшься в этом.

 

* * *

 

Видимо, всё зачтут, что пока скостили.

Видимо, слишком быстро выходит срок.

 

Далее будут блюзы в гаражном стиле;

лучше попроще и так, чтоб по струнам ток.

 

Когда наконец сгорает родная хата,

которую проклял сам, и не морщишь губ –

то, чем о вишнёвом саде рыдать из МХАТа,

лучше лабать панк-рок водосточных труб.

 

Для этой темы лучше подходит буги.

И когда этот край до конца превратится в дым,

то только немного жалко слова и буквы,

из языка, который мне был родным.

 

Дальше – пора облома, сезон распада;

плюс – возраст подсчёта фишек, отчёт в судьбе.

Но если теперь приходит за все расплата –

то эти грехи я сам выбирал себе.

 

И когда все последние шлюпки уйдут под воду –

может быть тут и выйдет охрипшим ртом

поразобрать на вкус наконец свободу –

помнишь, как раньше спирт из горла винтом –

жалко, что видно, придётся упасть потом.

 

Дальше простор открыт, сколько хватит нерва,

когда нет ни двора, ни дома; ни Маш, ни Кать.

А если, не ровен час, расшибусь о небо –

то ведь никто не заставлял летать.

 

* * *
 

Вот так, по сумрачным бульварам,
благоухая перегаром,
твердя для рифмы «па-ра-па-рам» –
в башке созвучья теребя,
идти нетвёрдыми ногами
и, растворясь в чаду и гаме,
стишки вышагивать кругами –
быть может даже, про тебя.

Без цели, без семьи, без денег –
я лузер, Маня, я бездельник,
я в самый скучный понедельник
иду гулять, бухой в дугу;
как Вечный Жид, как ветер вечен,
с небесной музыкою венчан
и от рожденья изувечен
ожогом музыки в мозгу.

А в общем, Маня, бог с тобою.
Иду один бродить с толпою,
с моею песенкой тупою,
беззвучно сам себе пою –
всё тили-тили, трали-трали;
ах, не обнимешь милой крали!
но то, что годы не украли,
я сам торжественно пропью.

Сменявши младость кочевую
теперь на ветку кольцевую,
кого я жду? кого целую?
Куда мы все плетёмся тут?
Бредя Садовым ли, Бульварным,
мы исчерпали кольца кармы –
свободу нам за труд ударный,
наш бескорыстный горький блуд!

Темно, и ночь обледенела.
Кольцо гудит остервенело,
и что тут муза назвенела,
ни я, ни ты не разберём.

Мы не раскроем и не спросим,
шагая строем безголосым,
ни что мы тут под сердцем носим,
ни что мы в землю заберём.

 

Конец русского языка

 

Здесь кончаются романы и повести;

нам уже не прочухать, не прочесть –

слово жалости, голос ли совести,

про любовь ли, про боль, или про честь.

 

Уже музыка до нас не воротится;

песен мёртвые сердцем не родят –

потому что не велит Богородица,

чтоб молиться за народец иродят.

 

Хорошо нам – с зашитыми душами.

Чахнем, пухнем у грошовой мошны.

Затыкаем себе уши берушами –

оттого нам и стихи не слышны.

 

Приучаемся к живому и могучему,

новой речи поразучим зачин:

по-мартышечьи сучим, молчим по-щучьему

и по-сучьему хлопочем и стучим.

 

Пошипим, поплюёмся из-за шторочки,

кулачонкой потной бьёмся по грудям:

дай им двушечки, судья, а тем четверочки –

чтоб не шлялись, бля, козлы по площадям!

 

Покричим о величье, об особости:

никогда, бля, никому не продам

олимпийские кацапские доблести –

съездить девице кнутом по мордам.

 

И уже не за страх, не за рублики,

растирая слюни до ушей,

сладко взвизгнем назло слезливой публике

от бряцанья ржавых калашей.

 

Уж покажем мы! ужо отспорим мы!

уж похлопаем, глотки подерём!

вдоволь братских животов ужо распорем мы

и закушаем кровью и дерьмом.

 

Уж такие мы – обыкновенные.

Что там, муза царскосельская? не ной!

я не помню чудное мгновение,

как являлась ты передо мной.

 

 

Летняя сессия

 

И вот она пришла, зачётная пора –

как чёрная дыра: учёба да непруха.

Трезвеет детвора и валит со двора

(а там жара, жара). Ну что ж, друзья, ни пуха!

 

Ни пуха вам, друзья! И я тянул билет,

и был, и пиво пил, и по усам стекало.

Мне весь ваш милый бред – как юности привет;

с ухмылкою в ответ поставлю вам три балла.

 

Ни пуха ни пера – а тополя в пуху;

волнение в паху, и не приходит слова.

Под мухою брожу, болтаю чепуху,

и пухом в волосах белеет прах былого.

 

Школярская судьба – до гроба всё гульба;

но трудно поспевать за жёстким распорядком:

лишь чуточку прыщи повывелись со лба,

как тут же седина скорей бежит по прядкам.

 

А я продулся в пух – за все года хвосты.

Когда бы пересдать! когда б закрасить проседь!

Да некого просить. А закрома пусты,

и этот прах и пух с души уже не сбросить.

 

Ни пуха – так и есть – ни крохи в закромах.

Какой бы я билет ни вытянул раздачи –

я век свой провалил, как сраный сопромат,

с промотанной судьбы не собирая сдачи.

 

И знал я, что давно пора переставать,

когда, седой доцент, студентке конопатой

я первую любовь пришёл пересдавать,

на двадцать с чем-то лет напутав с днём и датой.

 

Майская зарисовка
 

Вдруг опять жара. И тогда из райских
кущ, сквозь душную скуку майских,
выбегают евы в коротких майках
(уж адаму штырит штаны штыком).
На бульварах – банки, бычки и пробки;
дальше – юбки, губки, коленки, попки;
а Москва скулит, продираясь в пробке
в свой эдем за баней и шашлыком.

И, пыхтя, до ночи ползёт на дачи,
закупив бухла, получив на сдачу
с ледяных ночей и судьбы собачей,
за неладный крой и холодный край –
под конец весны призовое время
поливать цветы и засыпать семя
(то есть, просто трахнуться всем со всеми),
вдоль оград у грядок играя в рай.

По ступенькам сходит господь Ярила,
обивая ражим х..м перила.
Пробудясь, в подкорке ревёт горилла,
очумело чуя со всех сторон
шабаш юных муз, – хоть пляши, хоть падай! –
у которых бёдра звенят ламбадой.
Но извечный дачник в трусах с лопатой
возвращает нас в страну похорон.

Ежегодный рай в родовом бунгало:
заседать кагалом вокруг мангала,
рвать хлопушки и заливать моргала,
повторяя вновь «хорошо сидим».
Что тут можно делать? Наверно, клёво
попалить на праздник шоссе Рублёво –
или враз нажраться в кустах до блёва,
протестуя против полярных зим.

Вот такой наш рай – в том краю, в котором
век за веком время идёт с повтором.
Где всегда найдёшь над пустым простором:
посерёдке верно стоит тюрьма.
И всегда там кто-то за тем забором,
где чекист на вышке стучит затвором,
по решётке водит ослепшим взором,
об осколке мая сходя с ума.

 

Общество спектакля

 

Зал битком. Начинаем. Иди же сюда.

Не тревожься, тебя не казним без суда –

суд на месте:

две мартышки, шишига и хряк молодой,

плюс козёл в адвокатах трясёт бородой;

всё по чести.

 

Вот выходит на сцену нарядный народ

в честь тебя, протестуя, водить хоровод.

(Всё. Спасибо.)

Вот навстречу бегут тридцать три казака

поплясать гопака и намять им бока –

тож красиво.

 

Вот на пышном манеже в сиянье огней

заседает сенат говорящих коней;

доктор права,

сивый мерин, придумал закон о-го-го!

содержаньем таким: «И-го-го, и-го-го».

Браво, браво!

 

Что, подмостки гнилы? что, актёры спились?

погляди, как выходят герои на бис –

куклы, звери!

Нас упырь с бородой осеняет крестом –

пусть теперь Станиславский потычет перстом!

мол, не верю!

 

Ну и ты, дорогой, хорошо отыграл.

Остаётся за сценой пустячный финал –

там расстаться,

где тупым тесаком палачу-дурачку

твою хватит размаха оттяпать башку.

Дальше танцы.

 

Открытка с Урала

 

Н. Г.

 

И как будто пора подошла из угла –

осень желтою прядкой на ветку легла.

Я успел увидать, уходя поутру,

эту жёлтую прядь над водой на ветру.

А когда мне пришлось рассмотреть её днём,

то вся ветка сгорала осенним огнём.

Разве может, чтоб ветка сжелтела за час?

Это разные ветки – тогда и сейчас.

Это лодку, качая, уводит волной.

Не бывает, чтоб выйти два раза к одной.

 

Чем-то жёлтым мне взгляд на бегу обожгло.

Разве это – пора? Разве лето прошло?

Жёлтый пламень над лесом расправил крыла.

Это лето прошло – или жизнь проплыла?

И ползут по зелёным ветвям над рекой

эти жёлтые прядки бегущей строкой.

 

Я пытаюсь прочесть по извилинам рек –

как по линиям рук: что оставил мне век?

Все, что я угадал, нагадал за года –

навсегда, навсегда все уносит вода.

И куда мне взглянуть, чтоб узнать о судьбе?

чтоб понять что-нибудь – обо мне и тебе?

Осень жёлтою веткой скользит по реке.

Время белою прядкой дрожит на виске.

 

И несётся взъерошенный шелест берёз –

как твоих растрепавшихся ветром волос.

 

 

* * *

 

Первый раз я увидел Крым на рассвете

из окна поезда Петербург – Симферополь,

в который погрузился минувшей ночью

прямиком после концерта Роллинг Стоунз

(успев перед этим выпить пару пива на вокзале

с двумя неформалами из Тулы,

которые тоже возвращались с этого концерта).

С концерта Роллинг Стоунз, добравшихся наконец до Москвы,

как налетевший шквальный порыв рок-н-ролльного счастья.

 

Впрочем, вам, может быть, уже сложно понять, про что всё это было.

 

А я, наверное, никогда не забуду,

как заревели Лужники,

когда над Москвой впервые по-настоящему грянул рифф из Satisfaction,

и живой Джэггер прокричал по-русски: «Привет, Россия!

Наконец мы здесь!»

Также, как я никогда не забуду те горы, показавшиеся на рассвете,

то короткое ослепительное лето юности,

и как в Севастополе

я обнял любимую девушку

с золотыми волосами.

 

Я не забуду, как скрещивались счастье и солнце в твоих ресницах,

это море и горы, и запах твоих волос.

 

Кажется, мы разошлись уже к зиме.

Но тех золотых россыпей хватило,

чтобы продлившимся заревом навсегда перерезать мою жизнь.

И плески света, смешавшись с плесками моря,

с юными ласками,

до сих пор блещут искрами в тёмном колодце моего сердца.

Точно так же, как до сих пор в моей груди

гремит тот гитарный рифф Роллинг Стоунз.

 

Ни я, ни ты больше не молоды.

И нам вряд ли есть много, что сказать друг другу.

Слишком многое изменилось с тех пор.

Один только Джэггер никогда не стареет.

Но мы, видимо, уже не услышим над Москвой рёва тех риффов –

скорей строевые песни и речи ненависти.

 

Что касается Крыма,

там теперь БТРы, и воинственный лязг орудий

вязнет в толстом мареве вранья.

На месте нашей с тобой юной любви.

И, видимо, нам уже не вернуться даже в воспоминаниях –

слишком много лжи, слишком много обжигающего стыда.

Больше чем мы заслужили тогда за наши грошовые проделки.

 

Так, одно за другим, они забирают всё.

Сначала они возьмут юность, потом любовь.

Потом музыку.

Но этого им мало.

И потом на то же место въезжают танки,

брат стреляет в брата, кто-то радостно хлопает в ладоши,

и вот тогда от нас и от света, и от всего, что мы любили,

действительно ничего не остаётся.

 

Песня юности

 

Ведь, правда, такого больше не будет?

Мы не увидим взрывов, трупов, и мы

не будем падать в грязь ничком

и закрывать затылки ладонями, и молиться.

Не те времена.

 

Вечер принесёт нам праздничные огни,

ленивую толпу на улицах, новые встречи,

а не сигнал воздушной тревоги.

Утром мы будем просыпаться с новыми красавицами

или даже без них, с гудящей от похмелья головой,

но не в землянках, не в бомбоубежищах, не в руинах.

Мы не будем выгребать мозги и кишки из-под обломков

или сами лежать под этими обломками.

 

Да ведь и представить себе невозможно,

чтобы этот cкучный квартал –

со всеми надоевшими домами, дворами, ржавыми гаражами –

вдруг взял и взлетел на воздух.

Даже как-то смешно.

Чтобы эта милая девушка, никак не ответившая на мой взгляд,

могла бы быть разорвана на части

и перестать быть милой.

Ведь, правда, не может быть?

 

Нет, нет.

Мы будем грустить и влюбляться.

Считать пропажи, провожать годы.

Маяться дурью, работать,

жениться и разводиться –

так устроена жизнь.

Будем рожать детей,

а вовсе не слышать, как они кричат, погибая.

Мы не будем никого убивать.

Темень тысячелетий не коснётся наших ясных взоров.

 

Гул самолётов высоко в небе,

грохот далёких взрывов –

это ведь только почудилось,

это ведь предназначено не нам,

это ведь не доберётся до нас.

Да минет это нас.

Да минет это нас.

Разве вам ещё мало

взлетевших на воздух городов,

погибших детей, разорванных на части девушек?

Этого было достаточно!

Этого было достаточно!

Этого было достаточно!

Этого больше не будет.

Ведь, правда?

 

1999, 2014

 

* * *

 

тех нет объятий, чтоб не разошлись,
как стрелки в полночь.

И. Б.

 

Поздний вечер. Пешком по проспектам пустым
после танцев уходишь один.
Все объятья твои расплелись точно дым.
Мы зайдём где-нибудь посидим.

Я мотив плясовой затвердил как шальной –
очень грустный напев: тра-ля-ля;
жизнь прошла, ты ушла, темнота предо мной,
и в кармане, дай бог, три рубля.

Что ж, зайду, поскучаю. Грамм двести возьму.
Закурю, говорю сам с собой.
Все объятья мои разомкнулись во тьму,
в километры ночной мостовой.

Слишком поздно я понял про жизнь, наконец,
а ведь мудрость совсем не хитра:
знаешь, что оставляет нам жизнь под конец?
и ответ: вообще ни хера.

В опустевшем кафе, пропивая гроши,
с чёрной ямой на месте души,
настрогай лучше строчек и слов накроши,
и любви как-нибудь надыши.

Вот и лезут слова, а про что – не пойму:
и вокруг, и внутри – пустота;
то, что я говорю – говорю никому,
ни к чему, ни о чём, просто так.

Так гудят города, и трещат провода,
так проходят года как вода;
на рассветных вокзалах трубят поезда
и плывут от платформ в никуда.

Так расходятся стрелки, дойдя до нуля,
и любовь выпадает из рук.
Смысла нету, а есть тра-ля-ля, тра-ля-ля –
недослышанной песенки звук.

Пенье муз. Дребедень. Сладкий крест, горький мёд.
Крыл затрёпанных робкая прыть.
И на Чистых Прудах лебедь белый плывёт.
Ну – давай! так куда же нам плыть?

 

 

Посвящается Sex Pistols

 

Н. Г.

 

Наползает знакомое марево.

Город дымен, и солнце зашло.

Что-то ветрено мне, что-то маятно,

что-то на сердце чёрт знает что.

 

Кроны стонут, и ветви качаются,

разливают нытье по виску –

то ли молодость рано кончается,

то ли ветер наносит тоску.

 

Опоздать, озвереть и остаться, и

не гадать – на часы? на года?

с этой страшной заброшенной станции

поезда не идут никогда.

 

Не уехать в счастливом вагончике,

можно только купить по одной,

раскупорить и жахнуть в загончике

под тоскливый мотивчик блатной.

 

В этом месте, где нету грядущего,

где и нет настоящего тож,

приучаешься хрипом придушенным

хоть про что говорить: ну и что ж?

 

И всю нежность, какая накопится,

вместе с кашлем и свистом в груди,

выдыхаешь табачною копотью

в беспросветную муть впереди.

 

Да в тюремные песни трескучие,

в бессловесный напев кобелей.

Но поскольку рыданья прискучили,

то и ржём с каждым днём веселей.

 

Только ты все молчала, печальница.

И я думал – а может, жалел:

что-то молодость рано кончается,

что-то ветер совсем ошалел.

 

Что-то все у нас криво и жалобно.

С чем тут дело: с тобой ли? со мной?

с бездорожной проклятой державою?

с неродящей холодной землёй –

 

где от века по судьбам изорванным,

по щекам, по глазам, по грязи

дули ветры мои беспризорные,

выдували сердца из груди.

 

И хоть разные песни разучивал,

все сливается в давешний лад:

no future, мой свет, no future*,

там где мчит Воркута-Ленинград.

 

---

* читать с русским акцентом.

 

Посвящается Пусси Райот
 

Позорная пора кухонных разговоров.
Бессильного вранья извечная страда.
Вести привычный счёт плевков и приговоров,
ворочаясь в углях грошового стыда.

Кого сотрут теперь? кого положат рядом?
о ком ещё пожмём беспомощно плечом?
Несносно прятать взгляд от собственного взгляда
и шёпотом молить, что ты тут ни при чём.

И снова повторять, что мы не виноваты,
вздыхая на судьбу, долбить себя по лбу –
мы знаем, что давно пора кидать гранаты
и поджигать мосты, и открывать пальбу.

И весь наш мирный нрав – заплатой на заплате
то труса, то стыда. И где-то там тайком
мы верим, что за всех, за всех ещё отплатят
отряды партизан дубиной и штыком.

Такая уж игра на этом гиблом месте:
история кровит и вертится кольцом,
поскольку каждый куст давно кричит о мести,
о праведной резне с предсказанным концом.

Здесь нечего мечтать о нежности и славе,
и путь достойней всех в проклятой колее –
шагнуть в бассейн «Москва» в протёртой балаклаве
и без соплей сплясать хип-хоп на солее.

 

Праздничное

 

Наконец пришла удача. Расправляя гордо плечи,

вся Канатчикова дача поднимается с колен.

Славься, славься, милый дуче! замолкайте, злые речи!

с нами Крым, Чечня и Сочи, и Европе – сочный хрен.

 

Да, конечно, всё не просто. Есть бесчестные аресты,

есть всевластные прохвосты – недостатков много есть.

Но зато у нас пока что пидарастам нету места;

пусть бесчинствуют чекисты, но спасают нашу честь.

 

Да, бывают перегибы. Да, бушуют душегубы.

Но и то ведь – никого бы просто так бы не гребли!

Ведь не дремлют русофобы, либералы трубят в трубы,

и бандеры из Бендеры у бруствера залегли!

 

Рёк наш родины радетель, наш родитель и рыдатель:

помни, помни, телезритель, есть ещё у нас порой –

кое-кто не рад победе, весь вредитель и предатель;

зорко бдите, звонко бейте, кто ломает гордый строй.

 

Кто ж ругает наш порядок? только лузер или педик!

Тоже хочет жирный пряник – но мы скажем напрямик:

ты качаешь наш титаник, ты прилипчив как репейник –

а ты попросту бездельник и работать не привык!

 

Скоро будет жизни проза. Мы не в сказке,  мир – не роза.

Нам и жаль – но раз угроза, то придётся без прикрас.

И всё слаще раз от разу бить враждебную заразу,

задыхаясь от экстазу – в лоб и бровь, и пах, и глаз.

 

_______________________________

 

Эту сказку мы читали. Очень скучно ждать детали.

Очень страшно ждать, что дале. Что ж ты плачешь? не спеши.

Помнишь, как весна звенела, осень юбкой шелестела?

Хорошо ты, милка, пела. Эх, пойди и попляши!*

 

---

*Вариант:

Хорошо ты, милка, пела – подошьют нам это в дело;

но пока ещё не села – эх, пойди и попляши!

 

* * *

 

Проснулся – голова едва цела.

Смотрел в окно. Поспал ещё чуть-чуть.

Пора иметь какие-то дела.

Пора, мой друг, пора чего-нибудь.

 

Вчера осенний хлад дохнул в окно,

и двор на раз разделся догола.

Я не пошёл на новое кино –

и никуда; хотя одна звала.

 

Пойти купить воды и сигарет,

и лучше воздержаться от бухла.

 

Жизнь только начиналась – столько лет,

что вся уже, по ходу, и прошла.

 

Пятый ноктюрн

(От центра к окраине)

 

1

 

Я люблю города с их вечерней тоскою шумящей,

потому что беда в них мешается с болью щемящей.

 

Что пройдётся катком по проспектам, махнув убегая,

просигналив гудком, светофором сопливо мигая.

 

Тут, покуда кружишь, провожая пробежих прохожих,

понимаешь про жизнь; потому что вся суть её тоже –

 

проходить. (Как сказал бы И. Б.) И обычно задаром.

Да, я шел на свиданье к тебе, но раздумал за баром.

 

2

 

Чешуя фонарей по глазам рассыпает лоскутья,

где стоишь у дверей кабака, как мудак на распутье:

 

да куда ни шагни – ничего не изменишь по сути.

Ослепляют огни. И нельзя доглядеться до сути.

 

Что, конечно, к добру. Потому что все также по новой

подступает к ребру сам собою мотивчик попсовый

 

мимо смятых страниц, по верхам перечёркнутых строчек:

прямо с темных ресниц – дорогих и проклятых, и прочих.

 

Вот она пред тобой – в капюшонах, перчатках, пумпонах

говорливой толпой голосов и гудков телефонов

 

льётся жизни река, наплывая, толпясь в переходе;

а того так горька – что всегда непременно уходит;

 

как красавицы взгляд, меж голов торопящейся мимо –

и рассмотришь навряд, и едва ли разденешь, вестимо.

 

Ты и сам тут бежишь. Ты и сам неприкаянный встречный.

Ты и сам эта жизнь – то есть, сам уходящий навечно.

 

3

 

Уходящий во мглу, постовой мостовых постоянный,

тут на каждом углу разучаешь язык расставаний.

 

Уходящий от бед, от обетов, от буден, от боли;

от несущихся лет; от всего, что несёшь за собою.

 

Отмечая столбы на дороге, что вышла недальней –

от себя, от судьбы, от вчерашних забытых свиданий.

 

От сермяжных корней, от речей патриотов картавых.

От центральных огней – в запустение спальных кварталов.

 

Где останется звук над бессонной строкою, рифмуясь

с перестуком разлук, протянувшимся сумраком улиц,

 

и разинувши рот, ты ползёшь, от любви отставая –

о, насколько широт растянулась моя мостовая!

 

Все мои города накрывает, шурша до рассвета,

пустота, как вода, по дворам и застывшим проспектам;

 

не пробить ни за что – ни словам, ни грошовым молитвам.

Лишь шальное авто протрубит оджазованным всхлипом

 

запропащей души, почерневшей навек от печали,

в предрассветной глуши из неспящих глубин отвечая.

 

Романс

 

Посвящается Борису Рыжему

 

Душный вечер в июне. Середина недели,

и расходится с улиц работящий народ.

Мы встречались с тобою под шуршанье метели,

я любил тебя сильно, а ты наоборот.

 

Тротуары пустеют. Закрываются двери.

Окуджавский троллейбус прокатил стороной.

И таксист мне включает «По этапу из Твери»

и летим до рассвета неритмичной страной.

 

Где не деться от звона долгих вёрст бездорожных,

похоронных запойных наших звуков родных.

Отчего ж не люблю я этих песен острожных,

окуджаво-булатных переливов блатных?

 

Этот вой кобелиный над страной голубиной –

про глаза, что покинул; про года, что сгубил.

Не люблю я отчизны. Не любил я чужбины.

И стихов, и романсов. А тебя ли любил?

 

Но заходится сердце от родимого звона,

как заводит водила свой динамик на бис.

Над баранкой икона, а вся Дания – зона,

и на вышке всё тот же недобитый чекист.

 

Ни о чём не жалею, что прошло без возврата.

Всё пропало куда-то, не махнуло рукой.

Но – как Пушкин когда-то – русской речи без мата

не люблю. Да и вовсе – не люблю никакой.

 

Состояние постмодерна в эпоху Кали-юга

 

Мне кажется, что я отстал от жизни.

Точнее, никогда не догонял.

 

Я человек эпохи послепанка,

я постмодерный лирик-пустомеля,

перепеватель позапрошлых песен,

шагатель полуночных мостовых,

пустых постелей постовой бессрочный –

и прочий бесконечный скучный список;

чужих ладов унылый подражатель,

подругам врун и никому не друг.

 

Беспочвенник; беглец и возвращенец;

безвольный выдох, возведённый в принцип;

бесповоротный переходный возраст,

заговорённый до седых волос.

И есть ли оправданье и заслуга,

что здесь я иногда марал бумагу,

что на дороге музыка гудела,

и что она во мне отозвалась?

 

Ах, музыка! как здесь сказали прежде

про это все: «Из наслаждений жизни

одной любви музыка уступает.

Но и любовь – мелодия…» Ну да –

мы столько раз мелодию слажали,

что дальше даже как-то стыдно слушать.

Да что там! ни любви, ни наслаждений,

и: ла-ди-да – дудит моя дуда.

 

И не мечтать о нежности и славе,

и вовсе я не верю в силу слова,

и вот уже судьбы себе не слажу,

и верно, ничего не заслужу.

Пора бы дать обеты бодисатвы,

поразучить весёлые молитвы

и отойти от разной этой клюквы –

одна беда: я клятвы не держу.

 

И в том Бардо, где нам вручали участь,

я пропустил победоносный поезд –

прельстясь, поди, на чьей-то юбки шелест.

Я вышел без дороги в никуда –

 

но здесь уже роились города,

и Афродита не осталась пеной,

и все уже родилось и запело,

звеня закатом, ветром, пылью, болью;

и что ж? я отозвался: ла-ди-да.