Апокриф
Л.А.
Это все придумал клоун. Мир – пустынная арена,
освещённая тарелка на краю небытия
в неком царстве безымянном, в неком цирке погорелом,
в неком сне полузабытом, там, где снимся ты и я.
Пусто-пусто в старом цирке. По рядам шныряет время,
наметая год за годом белой пылью на виске.
Только бедный клоун рыжий ходит-бродит по арене,
в колпаке своем дырявом, в вечной боли и тоске.
На дорогах шепчут ветры, и закат огнями брызжет,
октябри бегут по кругу, листопады пламеня –
это грезит, задыхаясь, поседелый клоун рыжий
про века и про мгновенья, про тебя и про меня.
Так он бродит по арене, безнадёжный и упрямый,
в колпаке своём дырявом год за годом тыщи лет
всё играет представленье перед этой чёрной ямой,
перед этим чёрным миром, где меня с тобою нет.
Лишь в заоблачной пустыне, далеко над высью снежной,
где качаются столетья у созвездий на весах,
на него глядит c тоскою, неприкаянно и нежно,
бесконечно одинокий белый клоун в небесах.
* * *
Вот так, по сумрачным бульварам,
благоухая перегаром,
твердя для рифмы «па-ра-па-рам» –
в башке созвучья теребя,
идти нетвёрдыми ногами
и, растворясь в чаду и гаме,
стишки вышагивать кругами –
быть может даже, про тебя.
Без цели, без семьи, без денег –
я лузер, Маня, я бездельник,
я в самый скучный понедельник
иду гулять, бухой в дугу;
как Вечный Жид, как ветер вечен,
с небесной музыкою венчан
и от рожденья изувечен
ожогом музыки в мозгу.
А в общем, Маня, бог с тобою.
Иду один бродить с толпою,
с моею песенкой тупою,
беззвучно сам себе пою –
всё тили-тили, трали-трали;
ах, не обнимешь милой крали!
но то, что годы не украли,
я сам торжественно пропью.
Сменявши младость кочевую
теперь на ветку кольцевую,
кого я жду? кого целую?
Куда мы все плетёмся тут?
Бредя Садовым ли, Бульварным,
мы исчерпали кольца кармы –
свободу нам за труд ударный,
наш бескорыстный горький блуд!
Темно, и ночь обледенела.
Кольцо гудит остервенело,
и что тут муза назвенела,
ни я, ни ты не разберём.
Мы не раскроем и не спросим,
шагая строем безголосым,
ни что мы тут под сердцем носим,
ни что мы в землю заберём.
* * *
тех нет объятий, чтоб не разошлись,
как стрелки в полночь.
И. Б.
Поздний вечер. Пешком по проспектам пустым
после танцев уходишь один.
Все объятья твои расплелись точно дым.
Мы зайдём где-нибудь посидим.
Я мотив плясовой затвердил как шальной –
очень грустный напев: тра-ля-ля;
жизнь прошла, ты ушла, темнота предо мной,
и в кармане, дай бог, три рубля.
Что ж, зайду, поскучаю. Грамм двести возьму.
Закурю, говорю сам с собой.
Все объятья мои разомкнулись во тьму,
в километры ночной мостовой.
Слишком поздно я понял про жизнь, наконец,
а ведь мудрость совсем не хитра:
знаешь, что оставляет нам жизнь под конец?
и ответ: вообще ни хера.
В опустевшем кафе, пропивая гроши,
с чёрной ямой на месте души,
настрогай лучше строчек и слов накроши,
и любви как-нибудь надыши.
Вот и лезут слова, а про что – не пойму:
и вокруг, и внутри – пустота;
то, что я говорю – говорю никому,
ни к чему, ни о чём, просто так.
Так гудят города, и трещат провода,
так проходят года как вода;
на рассветных вокзалах трубят поезда
и плывут от платформ в никуда.
Так расходятся стрелки, дойдя до нуля,
и любовь выпадает из рук.
Смысла нету, а есть тра-ля-ля, тра-ля-ля –
недослышанной песенки звук.
Пенье муз. Дребедень. Сладкий крест, горький мёд.
Крыл затрёпанных робкая прыть.
И на Чистых Прудах лебедь белый плывёт.
Ну – давай! так куда же нам плыть?
Майская зарисовка
Вдруг опять жара. И тогда из райских
кущ, сквозь душную скуку майских,
выбегают евы в коротких майках
(уж адаму штырит штаны штыком).
На бульварах – банки, бычки и пробки;
дальше – юбки, губки, коленки, попки;
а Москва скулит, продираясь в пробке
в свой эдем за баней и шашлыком.
И, пыхтя, до ночи ползёт на дачи,
закупив бухла, получив на сдачу
с ледяных ночей и судьбы собачей,
за неладный крой и холодный край –
под конец весны призовое время
поливать цветы и засыпать семя
(то есть, просто трахнуться всем со всеми),
вдоль оград у грядок играя в рай.
По ступенькам сходит господь Ярила,
обивая ражим х..м перила.
Пробудясь, в подкорке ревёт горилла,
очумело чуя со всех сторон
шабаш юных муз, – хоть пляши, хоть падай! –
у которых бёдра звенят ламбадой.
Но извечный дачник в трусах с лопатой
возвращает нас в страну похорон.
Ежегодный рай в родовом бунгало:
заседать кагалом вокруг мангала,
рвать хлопушки и заливать моргала,
повторяя вновь «хорошо сидим».
Что тут можно делать? Наверно, клёво
попалить на праздник шоссе Рублёво –
или враз нажраться в кустах до блёва,
протестуя против полярных зим.
Вот такой наш рай – в том краю, в котором
век за веком время идёт с повтором.
Где всегда найдёшь над пустым простором:
посерёдке верно стоит тюрьма.
И всегда там кто-то за тем забором,
где чекист на вышке стучит затвором,
по решётке водит ослепшим взором,
об осколке мая сходя с ума.
Летняя сессия
И вот она пришла, зачётная пора –
как чёрная дыра: учёба да непруха.
Трезвеет детвора и валит со двора
(а там жара, жара). Ну что ж, друзья, ни пуха!
Ни пуха вам, друзья! И я тянул билет,
и был, и пиво пил, и по усам стекало.
Мне весь ваш милый бред – как юности привет;
с ухмылкою в ответ поставлю вам три балла.
Ни пуха ни пера – а тополя в пуху;
волнение в паху, и не приходит слова.
Под мухою брожу, болтаю чепуху,
и пухом в волосах белеет прах былого.
Школярская судьба – до гроба всё гульба;
но трудно поспевать за жёстким распорядком:
лишь чуточку прыщи повывелись со лба,
как тут же седина скорей бежит по прядкам.
А я продулся в пух – за все года хвосты.
Когда бы пересдать! когда б закрасить проседь!
Да некого просить. А закрома пусты,
и этот прах и пух с души уже не сбросить.
Ни пуха – так и есть – ни крохи в закромах.
Какой бы я билет ни вытянул раздачи –
я век свой провалил, как сраный сопромат,
с промотанной судьбы не собирая сдачи.
И знал я, что давно пора переставать,
когда, седой доцент, студентке конопатой
я первую любовь пришёл пересдавать,
на двадцать с чем-то лет напутав с днём и датой.
Романс
Посвящается Борису Рыжему
Душный вечер в июне. Середина недели,
и расходится с улиц работящий народ.
Мы встречались с тобою под шуршанье метели,
я любил тебя сильно, а ты наоборот.
Тротуары пустеют. Закрываются двери.
Окуджавский троллейбус прокатил стороной.
И таксист мне включает «По этапу из Твери»
и летим до рассвета неритмичной страной.
Где не деться от звона долгих вёрст бездорожных,
похоронных запойных наших звуков родных.
Отчего ж не люблю я этих песен острожных,
окуджаво-булатных переливов блатных?
Этот вой кобелиный над страной голубиной –
про глаза, что покинул; про года, что сгубил.
Не люблю я отчизны. Не любил я чужбины.
И стихов, и романсов. А тебя ли любил?
Но заходится сердце от родимого звона,
как заводит водила свой динамик на бис.
Над баранкой икона, а вся Дания – зона,
и на вышке всё тот же недобитый чекист.
Ни о чём не жалею, что прошло без возврата.
Всё пропало куда-то, не махнуло рукой.
Но – как Пушкин когда-то – русской речи без мата
не люблю. Да и вовсе – не люблю никакой.
Посвящается Пусси Райот
Позорная пора кухонных разговоров.
Бессильного вранья извечная страда.
Вести привычный счёт плевков и приговоров,
ворочаясь в углях грошового стыда.
Кого сотрут теперь? кого положат рядом?
о ком ещё пожмём беспомощно плечом?
Несносно прятать взгляд от собственного взгляда
и шёпотом молить, что ты тут ни при чём.
И снова повторять, что мы не виноваты,
вздыхая на судьбу, долбить себя по лбу –
мы знаем, что давно пора кидать гранаты
и поджигать мосты, и открывать пальбу.
И весь наш мирный нрав – заплатой на заплате
то труса, то стыда. И где-то там тайком
мы верим, что за всех, за всех ещё отплатят
отряды партизан дубиной и штыком.
Такая уж игра на этом гиблом месте:
история кровит и вертится кольцом,
поскольку каждый куст давно кричит о мести,
о праведной резне с предсказанным концом.
Здесь нечего мечтать о нежности и славе,
и путь достойней всех в проклятой колее –
шагнуть в бассейн «Москва» в протёртой балаклаве
и без соплей сплясать хип-хоп на солее.
Homage to Joe Brodsky
Пекло июля. Одурь. Морок и лень.
Пиво в разлив весь день, но спасенья нету.
Как бы раздеться, смыться, свалиться в тень?
лучше всего просто сменить планету!
В потном метро парад полумертвых шпрот –
те, кто остались. Заморенный город замер.
Новости только из жизни тюремных камер
(что, впрочем, вполне типично для жарких широт).
В подыхающий город не поступает кислород.
Это дурное лето, бесконечные дни!
Наконец наступает ночь, и, в конец измокнув,
многомачтовый город, включив огни,
шелестит парусами штор в растворённых окнах,
будто готовясь к отплытью. Но
ничего не дует. И незачем ждать, томиться,
вспоминать, любить. Асфальт в темноте дымится,
и куда не двинешь – везде одно.
Этот город идёт на дно.
Слишком жарко, чтоб что-то помнить. Вот это тот
несомненный плюс, что имеешь, живя в июле.
То есть, то, что касается рыжеволосой Юли –
я её забыл. И на щёки стекает пот,
а не слёзы сердца из ледяного ока.
А замученный город стонет, разинув рот,
распахнувшийся в тыщу горящих орущих окон,
и хрипит во тьме. Но нельзя вздохнуть.
Город продолжает тонуть.
В это время лучше торчать в Крыму, убежав тайком
ото всех. Без гроша, но с рыжеволосой Лидой.
И кормиться из рук господних – сухим пайком
золотой пыльцы, от души разлитой
там везде – по лазурным волнам, по волосам,
пресловутых любезных Юлий и юных Лидий.
Собирать из прибоя звёзды и спящих мидий –
тех и есть, поджарив. И так, чтоб сам
был молодым. Говорят, что теперь там хлам,
что никто не хочет больше туда к хохлам.
Говорят, что теперь надо ездить греться
дальше – до Турций или до Греций,
до Египтов; и что у них ещё там
есть? Да и Лида, добавим, прям уж,
не юна. Стала взрослой и, кажется, вышла замуж,
уж, наверно, детей не счесть –
типа, пять или шесть.
Что касается разных Турций – то верно, да;
там есть тоже прибой и небо в жемчужных звёдах.
Но тот берег, который помнишь, ушёл туда,
где из всех аквалангов разом выходит воздух.
Распростёртый город корчится Кольцевой,
тысячеглазым спрутом на раскалённой суше,
и когда отступает жара, ночь доносит в уши
некий невнятный гул. Еле слышный вой
поднимается вверх от остывающей мостовой
через стены и крыши. Как направляя в ночь
некий нечеловечий предсмертный выдох
спрута о всех осьминогих юлях, аннах и лидах,
юных днях и проч. Но в крови точь-в-точь
отвечает такой же гул. Потому что это
и есть настоящий язык поэта;
прежде Будды и Веды, Гомера с Эддой.
Изначальный скрежет немой беды
в рёве рыбы, выброшенной из воды.
Общество спектакля
Зал битком. Начинаем. Иди же сюда.
Не тревожься, тебя не казним без суда –
суд на месте:
две мартышки, шишига и хряк молодой,
плюс козёл в адвокатах трясёт бородой;
всё по чести.
Вот выходит на сцену нарядный народ
в честь тебя, протестуя, водить хоровод.
(Всё. Спасибо.)
Вот навстречу бегут тридцать три казака
поплясать гопака и намять им бока –
тож красиво.
Вот на пышном манеже в сиянье огней
заседает сенат говорящих коней;
доктор права,
сивый мерин, придумал закон о-го-го!
содержаньем таким: «И-го-го, и-го-го».
Браво, браво!
Что, подмостки гнилы? что, актёры спились?
погляди, как выходят герои на бис –
куклы, звери!
Нас упырь с бородой осеняет крестом –
пусть теперь Станиславский потычет перстом!
мол, не верю!
Ну и ты, дорогой, хорошо отыграл.
Остаётся за сценой пустячный финал –
там расстаться,
где тупым тесаком палачу-дурачку
твою хватит размаха оттяпать башку.
Дальше танцы.
© Сергей Славнов, 2013.
© 45-я параллель, 2013.