Сергей Славнов

Сергей Славнов

Четвёртое измерение № 30 (270) от 21 октября 2013 г.

Подборка: С ожогом музыки в мозгу

Апокриф

 

Л.А.

 

Это все придумал клоун. Мир – пустынная арена,
освещённая тарелка на краю небытия
в неком царстве безымянном, в неком цирке погорелом,
в неком сне полузабытом, там, где снимся ты и я.

Пусто-пусто в старом цирке. По рядам шныряет время,
наметая год за годом белой пылью на виске.
Только бедный клоун рыжий ходит-бродит по арене,
в колпаке своем дырявом, в вечной боли и тоске.

На дорогах шепчут ветры, и закат огнями брызжет,
октябри бегут по кругу, листопады пламеня –
это грезит, задыхаясь, поседелый клоун рыжий
про века и про мгновенья, про тебя и про меня.

Так он бродит по арене, безнадёжный и упрямый,
в колпаке своём дырявом год за годом тыщи лет
всё играет представленье перед этой чёрной ямой,
перед этим чёрным миром, где меня с тобою нет.

Лишь в заоблачной пустыне, далеко над высью снежной,
где качаются столетья у созвездий на весах,
на него глядит c тоскою, неприкаянно и нежно,
бесконечно одинокий белый клоун в небесах.

 

* * *
 

Вот так, по сумрачным бульварам,
благоухая перегаром,
твердя для рифмы «па-ра-па-рам» –
в башке созвучья теребя,
идти нетвёрдыми ногами
и, растворясь в чаду и гаме,
стишки вышагивать кругами –
быть может даже, про тебя.

Без цели, без семьи, без денег –
я лузер, Маня, я бездельник,
я в самый скучный понедельник
иду гулять, бухой в дугу;
как Вечный Жид, как ветер вечен,
с небесной музыкою венчан
и от рожденья изувечен
ожогом музыки в мозгу.

А в общем, Маня, бог с тобою.
Иду один бродить с толпою,
с моею песенкой тупою,
беззвучно сам себе пою –
всё тили-тили, трали-трали;
ах, не обнимешь милой крали!
но то, что годы не украли,
я сам торжественно пропью.

Сменявши младость кочевую
теперь на ветку кольцевую,
кого я жду? кого целую?
Куда мы все плетёмся тут?
Бредя Садовым ли, Бульварным,
мы исчерпали кольца кармы –
свободу нам за труд ударный,
наш бескорыстный горький блуд!

Темно, и ночь обледенела.
Кольцо гудит остервенело,
и что тут муза назвенела,
ни я, ни ты не разберём.

Мы не раскроем и не спросим,
шагая строем безголосым,
ни что мы тут под сердцем носим,
ни что мы в землю заберём.

 

* * *

 

тех нет объятий, чтоб не разошлись,
как стрелки в полночь.

И. Б.

 

Поздний вечер. Пешком по проспектам пустым
после танцев уходишь один.
Все объятья твои расплелись точно дым.
Мы зайдём где-нибудь посидим.

Я мотив плясовой затвердил как шальной –
очень грустный напев: тра-ля-ля;
жизнь прошла, ты ушла, темнота предо мной,
и в кармане, дай бог, три рубля.

Что ж, зайду, поскучаю. Грамм двести возьму.
Закурю, говорю сам с собой.
Все объятья мои разомкнулись во тьму,
в километры ночной мостовой.

Слишком поздно я понял про жизнь, наконец,
а ведь мудрость совсем не хитра:
знаешь, что оставляет нам жизнь под конец?
и ответ: вообще ни хера.

В опустевшем кафе, пропивая гроши,
с чёрной ямой на месте души,
настрогай лучше строчек и слов накроши,
и любви как-нибудь надыши.

Вот и лезут слова, а про что – не пойму:
и вокруг, и внутри – пустота;
то, что я говорю – говорю никому,
ни к чему, ни о чём, просто так.

Так гудят города, и трещат провода,
так проходят года как вода;
на рассветных вокзалах трубят поезда
и плывут от платформ в никуда.

Так расходятся стрелки, дойдя до нуля,
и любовь выпадает из рук.
Смысла нету, а есть тра-ля-ля, тра-ля-ля –
недослышанной песенки звук.

Пенье муз. Дребедень. Сладкий крест, горький мёд.
Крыл затрёпанных робкая прыть.
И на Чистых Прудах лебедь белый плывёт.
Ну – давай! так куда же нам плыть?

 

Майская зарисовка
 

Вдруг опять жара. И тогда из райских
кущ, сквозь душную скуку майских,
выбегают евы в коротких майках
(уж адаму штырит штаны штыком).
На бульварах – банки, бычки и пробки;
дальше – юбки, губки, коленки, попки;
а Москва скулит, продираясь в пробке
в свой эдем за баней и шашлыком.

И, пыхтя, до ночи ползёт на дачи,
закупив бухла, получив на сдачу
с ледяных ночей и судьбы собачей,
за неладный крой и холодный край –
под конец весны призовое время
поливать цветы и засыпать семя
(то есть, просто трахнуться всем со всеми),
вдоль оград у грядок играя в рай.

По ступенькам сходит господь Ярила,
обивая ражим х..м перила.
Пробудясь, в подкорке ревёт горилла,
очумело чуя со всех сторон
шабаш юных муз, – хоть пляши, хоть падай! –
у которых бёдра звенят ламбадой.
Но извечный дачник в трусах с лопатой
возвращает нас в страну похорон.

Ежегодный рай в родовом бунгало:
заседать кагалом вокруг мангала,
рвать хлопушки и заливать моргала,
повторяя вновь «хорошо сидим».
Что тут можно делать? Наверно, клёво
попалить на праздник шоссе Рублёво –
или враз нажраться в кустах до блёва,
протестуя против полярных зим.

Вот такой наш рай – в том краю, в котором
век за веком время идёт с повтором.
Где всегда найдёшь над пустым простором:
посерёдке верно стоит тюрьма.
И всегда там кто-то за тем забором,
где чекист на вышке стучит затвором,
по решётке водит ослепшим взором,
об осколке мая сходя с ума.

 

Летняя сессия

 

И вот она пришла, зачётная пора –

как чёрная дыра: учёба да непруха.

Трезвеет детвора и валит со двора

(а там жара, жара). Ну что ж, друзья, ни пуха!

 

Ни пуха вам, друзья! И я тянул билет,

и был, и пиво пил, и по усам стекало.

Мне весь ваш милый бред – как юности привет;

с ухмылкою в ответ поставлю вам три балла.

 

Ни пуха ни пера – а тополя в пуху;

волнение в паху, и не приходит слова.

Под мухою брожу, болтаю чепуху,

и пухом в волосах белеет прах былого.

 

Школярская судьба – до гроба всё гульба;

но трудно поспевать за жёстким распорядком:

лишь чуточку прыщи повывелись со лба,

как тут же седина скорей бежит по прядкам.

 

А я продулся в пух – за все года хвосты.

Когда бы пересдать! когда б закрасить проседь!

Да некого просить. А закрома пусты,

и этот прах и пух с души уже не сбросить.

 

Ни пуха – так и есть – ни крохи в закромах.

Какой бы я билет ни вытянул раздачи –

я век свой провалил, как сраный сопромат,

с промотанной судьбы не собирая сдачи.

 

И знал я, что давно пора переставать,

когда, седой доцент, студентке конопатой

я первую любовь пришёл пересдавать,

на двадцать с чем-то лет напутав с днём и датой.

 

Романс

 

Посвящается Борису Рыжему

 

Душный вечер в июне. Середина недели,

и расходится с улиц работящий народ.

Мы встречались с тобою под шуршанье метели,

я любил тебя сильно, а ты наоборот.

 

Тротуары пустеют. Закрываются двери.

Окуджавский троллейбус прокатил стороной.

И таксист мне включает «По этапу из Твери»

и летим до рассвета неритмичной страной.

 

Где не деться от звона долгих вёрст бездорожных,

похоронных запойных наших звуков родных.

Отчего ж не люблю я этих песен острожных,

окуджаво-булатных переливов блатных?

 

Этот вой кобелиный над страной голубиной –

про глаза, что покинул; про года, что сгубил.

Не люблю я отчизны. Не любил я чужбины.

И стихов, и романсов. А тебя ли любил?

 

Но заходится сердце от родимого звона,

как заводит водила свой динамик на бис.

Над баранкой икона, а вся Дания – зона,

и на вышке всё тот же недобитый чекист.

 

Ни о чём не жалею, что прошло без возврата.

Всё пропало куда-то, не махнуло рукой.

Но – как Пушкин когда-то – русской речи без мата

не люблю. Да и вовсе – не люблю никакой.

 

Посвящается Пусси Райот
 

Позорная пора кухонных разговоров.
Бессильного вранья извечная страда.
Вести привычный счёт плевков и приговоров,
ворочаясь в углях грошового стыда.

Кого сотрут теперь? кого положат рядом?
о ком ещё пожмём беспомощно плечом?
Несносно прятать взгляд от собственного взгляда
и шёпотом молить, что ты тут ни при чём.

И снова повторять, что мы не виноваты,
вздыхая на судьбу, долбить себя по лбу –
мы знаем, что давно пора кидать гранаты
и поджигать мосты, и открывать пальбу.

И весь наш мирный нрав – заплатой на заплате
то труса, то стыда. И где-то там тайком
мы верим, что за всех, за всех ещё отплатят
отряды партизан дубиной и штыком.

Такая уж игра на этом гиблом месте:
история кровит и вертится кольцом,
поскольку каждый куст давно кричит о мести,
о праведной резне с предсказанным концом.

Здесь нечего мечтать о нежности и славе,
и путь достойней всех в проклятой колее –
шагнуть в бассейн «Москва» в протёртой балаклаве
и без соплей сплясать хип-хоп на солее.

 

Homage to Joe Brodsky

 

Пекло июля. Одурь. Морок и лень.

Пиво в разлив весь день, но спасенья нету.

Как бы раздеться, смыться, свалиться в тень?

лучше всего просто сменить планету!

В потном метро парад полумертвых шпрот –

те, кто остались. Заморенный город замер.

Новости только из жизни тюремных камер

(что, впрочем, вполне типично для жарких широт).

В подыхающий город не поступает кислород.

 

Это дурное лето, бесконечные дни!

Наконец наступает ночь, и, в конец измокнув,

многомачтовый город, включив огни,

шелестит парусами штор в растворённых окнах,

будто готовясь к отплытью. Но

ничего не дует. И незачем ждать, томиться,

вспоминать, любить. Асфальт в темноте дымится,

и куда не двинешь – везде одно.

Этот город идёт на дно.

 

Слишком жарко, чтоб что-то помнить. Вот это тот

несомненный плюс, что имеешь, живя в июле.

То есть, то, что касается рыжеволосой Юли –

я её забыл. И на щёки стекает пот,

а не слёзы сердца из ледяного ока.

А замученный город стонет, разинув рот,

распахнувшийся в тыщу горящих орущих окон,

и хрипит во тьме. Но нельзя вздохнуть.

Город продолжает тонуть.

 

В это время лучше торчать в Крыму, убежав тайком

ото всех. Без гроша, но с рыжеволосой Лидой.

И кормиться из рук господних – сухим пайком

золотой пыльцы, от души разлитой

там везде – по лазурным волнам, по волосам,

пресловутых любезных Юлий и юных Лидий.

Собирать из прибоя звёзды и спящих мидий –

тех и есть, поджарив. И так, чтоб сам

был молодым. Говорят, что теперь там хлам,

 

что никто не хочет больше туда к хохлам.

Говорят, что теперь надо ездить греться

дальше – до Турций или до Греций,

до Египтов; и что у них ещё там

есть? Да и Лида, добавим, прям уж,

не юна. Стала взрослой и, кажется, вышла замуж,

уж, наверно, детей не счесть –

типа, пять или шесть.

 

Что касается разных Турций – то верно, да;

там есть тоже прибой и небо в жемчужных звёдах.

Но тот берег, который помнишь, ушёл туда,

где из всех аквалангов разом выходит воздух.

Распростёртый город корчится Кольцевой,

тысячеглазым спрутом на раскалённой суше,

и когда отступает жара, ночь доносит в уши

некий невнятный гул. Еле слышный вой

поднимается вверх от остывающей мостовой

 

через стены и крыши. Как направляя в ночь

некий нечеловечий предсмертный выдох

спрута о всех осьминогих юлях, аннах и лидах,

юных днях и проч. Но в крови точь-в-точь

отвечает такой же гул. Потому что это

и есть настоящий язык поэта;

прежде Будды и Веды, Гомера с Эддой.

Изначальный скрежет немой беды

в рёве рыбы, выброшенной из воды.

 

Общество спектакля

 

Зал битком. Начинаем. Иди же сюда.

Не тревожься, тебя не казним без суда –

суд на месте:

две мартышки, шишига и хряк молодой,

плюс козёл в адвокатах трясёт бородой;

всё по чести.

 

Вот выходит на сцену нарядный народ

в честь тебя, протестуя, водить хоровод.

(Всё. Спасибо.)

Вот навстречу бегут тридцать три казака

поплясать гопака и намять им бока –

тож красиво.

 

Вот на пышном манеже в сиянье огней

заседает сенат говорящих коней;

доктор права,

сивый мерин, придумал закон о-го-го!

содержаньем таким: «И-го-го, и-го-го».

Браво, браво!

 

Что, подмостки гнилы? что, актёры спились?

погляди, как выходят герои на бис –

куклы, звери!

Нас упырь с бородой осеняет крестом –

пусть теперь Станиславский потычет перстом!

мол, не верю!

 

Ну и ты, дорогой, хорошо отыграл.

Остаётся за сценой пустячный финал –

там расстаться,

где тупым тесаком палачу-дурачку

твою хватит размаха оттяпать башку.

Дальше танцы.