Сергей Шелковый

Сергей Шелковый

Четвёртое измерение № 1 (277) от 1 января 2014 г.

Подборка: так и живёшь – и каясь, и греша...

* * *


Я влюблён навсегда в мимолётных непойманных женщин.
Долгим летом мой сон дуновеньем их крыльев омыт.
И за это декабрь мне без доброго слова обещан –
и усталость, и стыд.
 

Я зову их по имени, даже из памяти выгнав.
Где ты, милая Гретхен орловских прогретых полян?
Кипарисовый мыс, лукоморья таврийского выгиб
русской речкою пьян.


Вот и мой косогор захмелел васильковою речью –
лето с летом рифмуя, опять прорастает зерно.
Жаль, что ты не сестра моему золотому увечью,
но звони всё равно!
 

От тебя ли взберусь на отвесные скальные камни,
к виноградным холмам убежишь ли ручьём от меня,
но до самой зимы твоей радужки синь отдана мне,
и звоню, не виня...


И в осеннем Крыму, и в разломах забытых фортеций
не забыть о тебе, ненадёжная нежная плоть!
Стынет лист за окном. У щеки бы твоей отогреться...
Прилетела синица – предзимней иглою колоть.

 

Стихи в Харькове


Ушёл сентябрь, холодный и лучистый
в разрывах между тяжких облаков,
унёс кудрявый чуб зеленолистый
и пачку всласть исчёрканных листков.
Отчалил вдаль тридцатый день осенний,
тот день, где, синеглаз и сизокрыл,
читал стихи и бражничал Есенин,
где Хлебников пророчества бубнил.

Почил сентябрь, но скоро Маяковский
в пиджачной паре по Сумской пройдёт,
октябрьский громогласный гость московский,
огромный пленник собственных острот.
С ним рядом мрамор мухи Мандельштама,
живьё Каррары. – Сей, осой звеня,
бросает обвиненье в фальши, – прямо! –
румынскому оркестру злобы дня.

И марафетом от Мариенгофа
помечен курс истории стиха
здесь, среди стен и лестниц облсовпрофа,
где жизнь – скорей реальна, чем глуха.
Прошёл сентябрь. И стало больше солнца.
Как странно обращение времён!
Едва умывшись, сядешь у оконца
и снова врубишь старый патефон.

Осенняя сова рязанца кычет,
и Велимир глядит в очки ЧК.
И чёт, и нечет, и начёт, и вычет,
и некая счастливая тоска
о том, что все здесь были и остались
здесь – в подлинных узлах координат,
что давность нот и молодости малость
усилены любовью во сто крат.

И вот, кого опять зову – Шенгели!
Всегда на мушке века, сам стрелок,
всегда без дураков, на самом деле –

Боспора свежий первозданный вздрог.
Он, восемь лет по Пушкинской шагая,
Эредиа, фелюгу и себя
сберёг средь флагов октября и мая,
пером, словно уключиной, скрипя.

Миллениум добит. Добыт и скраплен
из-под пластов иной метан для ТЭЦ.
Но греет память – рядом Чичибабин,
улыбкой брат, сединами отец...
Все были здесь и все слышны доныне.
Озоном слов их лечится душа.
Ползвука от святыни до гордыни.
И, взвешен во всемирной паутине,
так и живёшь – и каясь, и греша...

 

Альгамбра
 

О Гранаде, печалясь и радуясь, выдохни слово
там, где смешан влюблённости день с вековечной тоской,
где восходят к дворцу с Торровьехой вдвоём Терранова,
и на холм с Колотравой весь род поспешает людской.
О Гранаде, в лиловых и розовых ветках цветенья,
там, где солнце – в соитье с дождём по-над майским холмом,
где под шлемом седин моложавого чувства смятенье,
паче чаянья, сходится ныне с прицельным умом.


О Гранаде – без скорби! Ведь нежная птица Альгамбры
плещет в небе крылом кружевным и узорным пером.
Носят пчёлы с багрянца Иудина дерева амбру,
белый «Боинг» счастливо садится на аэродром.
И из мраморной чаши фонтана с проточной водою
чёрный дрозд жёлтым клювом аллюзии вечности пьёт.
О Гранаде – всем голосом, всею душой молодою,
мавританский целуя, пропитанный магией рот.


Все потоки пороков и жертв, реки все Реконкисты
остаются за кадром. Журчит в арабесках ручей,
так напевно-молитвенно, так целомудренно-чисто,
что любовь – есть воистину Бог по-над тьмою ничьей.
Белый лайнер «Иберии» мчится по ленте бетонной,
снежной стражей очерчены Сьерры-Невады клыки.
Но смиренно-мудры Халифата почившего склоны.
Об Альгамбре от счастья заплачь. Ибо путь твой исконный,
человеческий – в здешнем узоре Господней тоски.

 

* * *


Там, где Китеж в стеклярус оправлен,
за пространством, за оптикой рам,
делит дым с воробьём Чичибабин,
сыплет семя щеглу Мандельштам.
Где в окно деревянною буквой –
«Гутен морген!» – стучит Гутенберг,
там ты рос и босотой, и букой,
но гремучих кровей не отверг.


На шершавых задворках бессонниц
нахватавшись репьёв, аки пёс,
от щедрот хулиганских околиц
ты бодрящую дерзость унёс.
Оттого и кивал тебе старый,
что в массовке над чёрной водой,
как винчестером, выхвачен фарой,
до сих пор ты плывёшь молодой!


Из блокбастера вытурен напрочь,
из бестселлера выдут харчком,
сладишь звук – некривой и не навзничь –
нефальшивым подпишешь крючком.
Умягчишь его именем женским,
детским дискантом кликнешь с собой
и Рождественским, Преображенским
синим дымом над рыжей трубой –

полетишь
над мазутной водою,
над острогом – Холодным бугром –
над сестрою, бедой-лебедою,
семижильной травою седою...
Снег с черёмухи, с тополя гром.

 

* * *


Шмель на малине, на тополе горлица.
Старая хата застенчиво горбится.
В зелени двор.
Средь лебеды, лопуха, подорожника
да осенит меня, Отче, безбожника,
синий твой взор.


В этих краях, бессловесно натруженных,
не был я век на вечерях и ужинах. –
Дай же им днесь…
Выучил крепко иные законы я,
что же так просится в душу исконное,
цветшее здесь?


Что же щемит у предсердия прежнее –
солнечно-смуглое, зелено-нежное?
Боже, прости.
Нет их давно на земле скудно-ласковой,
тех, кто крестил меня травною сказкою –
глина в горсти.

Ты бы послал хоть на час своих ангелов –
ягод набрать из малиновых факелов
вместе со мной,
весть бы подать о чете моей суженой
из белооблачной жизни заслуженной
послеземной.

Ты бы простил мне печаль и томление,
это невзрослое стихотворение –
зова наив…
О, как по имени кликнуть мне хочется
тень, что качнула вишневую рощицу,
плач затаив…

 

* * *
 

И.

 

А помнишь – в первый раз мы были в Херсонесе?
Не так уж и давно…
Всего-то тридцать лет
скользнули в небеса, сквознули в редколесье,
по зимним желобам скрипя, сошли на нет.
 

Недавно и давно… Ещё все живы были –
твои отец и мать. Мои.
И все тогда
друг друга, как могли – без пафоса – любили.
И каждый нёс свой фунт подспудного стыда.

Артель «Напрасный труд» благоухала резко
одеколоном «Шипр», копеечной едой.
И длинной речь была про куцые обрезки
под ряженной в кумач прожорливой звездой…

Но помнишь, как тогда над почвой-пеплом мыса
пружинила твоя июльская стопа?
Треть века унеслось, но цвет не изменился –
бела над синевой античная тропа.

Треть века истекло, но звук остался прежним.
Средь греческих руин алеет алыча.
Остался тем же зов – невыдуманно-нежным,
легчайшим, как загар любимого плеча.

 

Волошинский холм


Знойная сухость – таврийская муза,
тысячелетник – лилов на холме.
Чётки, насечки – жеребчика узы.
Аве! – июлю, и август в уме.
Платину плавит понтийское лето,
цезий в изложницы Цезарей льёт.
Царственна в полдень зенита монета –
аверс ликует, звенит оборот.


А базилевс сухотравья, кузнечик,
чалый скакун, цымбаларь да скрипаль,
снова седлает бессмертника венчик
и озорует, соломенный враль.
Нет, не сидится в тени мне за чаркой –
соли и зною ресниц вопреки
снова взбираюсь на холм янычарский,
море лаская у правой руки.


Здравствуй, Волошин, полынный мой кровник
с привкусом дедовского «цоб-цебе»!
Cлышишь ли, глиняной правды виновник,
вздохи и шорохи почв о тебе?
Видишь ли, – брызжут кобылки над склоном,
рифмы расправив в химерном броске? –

Крылья, что шифром искрят потаённым,
колером – алым, шафранным, лимонным
и растворившим лазурь в молоке!

 

Plaza de Toros


Гумилёв конквистадором конкистадора нарёк –
не для жеста, пожалуй, для вольнолюбивого спора.
Так и ты бы – в крещендо быков андалузских облёк:
не в грамматику – «торо», а в полногремучее «торро»!
Вот он, бык смоляной, вылетает из красных ворот,
словно чёрт из коробки с пружиною, Зорро-задира,
и ноздрями раздутыми воздух предгибельный пьёт –
майский воздух Севильи, любовницы Гвадалквивира.


Вот он роет копытом песок, чёрный Авель, литой
из бойцовой, не помнящей братова имени, плоти...
Верхний ярус арены чадит ядовитой махрой,
и оркестр многотрубный в бравурной сливается ноте
чуть правее тебя, но всё в том же, доступном, ряду,
где курцы табака аплодируют бурно мулете,
в 3-ем тысячелетье, в 12-ом кряду году, –
реконкисты и Каина жертволюбивые дети.


И закланье – изысканно, и позумент золотой
облегает в обтяжку плечо и бедро матадора.
Между алой мулетой и мутно-зелёной водой
к небесам отлетает душа терминатора-торо.
И в бодрящем и праздничном рвенье квадрига коней –
благородные головы в бело-багряных султанах –
мигом тушу увозит... И трубы поют всё пьяней
над весенней Севильей. И полнится летопись дней

Андалузии – в кодах-загадках, желанно и странно...

 

Над Коктебельской бухтой
 

Не уставай, ещё прощаться рано,
ещё по веткам ярко-зелен гул.
Могучий сфинкс с лицом Максимильяна
в лазурь залива лапы окунул.
Услышь дыханье этой бухты плавной! –
Темны шипы на сфинксовом горбу,
но свет играет думой своенравной
на каменном высокородном лбу.


Стихи – роса... Едва ль напьётся птица.
Но есть магнитный неизбывный зов.
И если звёзды нам не дышат в лица,
откуда у Завета столько слов?
Останься, не стыдись – прощаться рано.
Кто слышит Зов, тот чисто говорит...
Так зорок сфинкс, двойник Максимильяна –
до римских львов, до львиных пирамид!

 

* * *
 

Между пламенем жёлтым и белым морозом
возникает бубенчатый зов Рождества,
между слабым ответом и вечным вопросом
быть не может и нет никакого родства.
Но и то хорошо, что морозно и снежно
в некрещёной и тысячезвёздной ночи.
Пахнет хлев молоком, и колышется нежно
то ли имя души, то ли пламя свечи.


А когда пеленает Мария младенца,
очи добрых животных лелеют вертеп,
и ягнёнок, ложась, подгибает коленца,
и вдыхает ноздрями соломенный хлеб.
Зазвенит бубенец, колокольчик на шее,
а Иосиф ладонью потреплет руно,
чтобы агнец тучнел, завитками белея,
ибо взыщет горячего мяса вино.


Но ни лунам, ни глинам назад не вернуться –
ночь Святая сбылась, и всё прежнее – сон,
и назавтра во всём Вифлееме проснутся
чада, камни, смоковницы новых времён.
Между жизнью короткой и правдою долгой
прохудилось до дыр одеяло родства.
Нитка рвётся, и палец изранен иголкой...
Но студёная ночь дышит хвоею колкой,
но трепещет в пещере огонь Рождества.

 

* * *

 

Деревянные перила, деревянные террасы,
деревянные ступени грустным голосом поют,
ибо время всё бездушней – год от года, час от часа –
перемалывает в пепел перепончатый уют.


И зернистый, и слоистый, искры смол живородящий,
плыл наследный дом сосновый, зыбок и одушевлён.
В летнем коконе веранды, в древесине говорящей
перламутровою жилкой трепетал легчайший сон.


Были в сетке переплёта разноцветны ромбы стёкол,
терем склеен был из хвои и стрекозьего крыла...
Кто звенел там чайной ложкой, кто орех щипцами щёлкал?
Чья беседа по овалу вкруг столешницы текла?


Кто там в платье светло-синем загорелыми руками
над фамильною посудой рано утром ворожил?
Кто входил, ступая грузно, великаньими шагами?
Я один сегодня помню, кто до смерти в доме жил...


Я один на свете вижу те сосновые ступени.
На веранде – капли воска, брызги битого стекла...
И в саду, давно ничейном, холодны дерев колени,
и записка поминанья одинока и бела...

 

* * *

 

Борису Чичибабину

 

Доживём до весны, мой певучий возлюбленный старче!
Долетим до травы вопреки шелудивой зиме.
Вопреки срамоте этой жизни, изрядно собачьей,
доживём. И, даст Бог, обнаружимся в ясном уме.

Я вгляделся в упор в свой пропитый прокуренный город –
И в цигарке его вспыхнул дымного смысла намёк:
он – и духу плевок, он и брюху холопьему голод.
Счёт грехам он забыл, и ничто не идёт ему впрок...

Я вгляделся в лицо моей жертволюбивой отчизны.
О как стыдно сегодня смотреть нам друг другу в глаза!
А на шраме холма, на разломе кладбищенской тризны,
некий отсвет дрожал, без которого выжить нельзя...

Подорожник – прохлада дождя на горячечной ране –
да по небу прочерченный птицей рифмованный след. –
Нас не предал лишь свет безымянный – на сломе, на грани.
А опоры иной не найти нам ещё триста лет.

Дотужим до весны – там щедрее, там больше дыханья
в голубом и зелёном, чем здесь в тараканьей тоске.
Домолчим, чтоб услышать, как арию чистописанья
прогорланит скворец о хмельном первозданном листке!

 

Воронеж
 

Вора к ножу пододвигая
иль нежность с вороном кольцуя,
ты весь холмист, словно Даная,
весь звучен, аки «Аллилуйя».
Не зря ж египетская птица
про три зимы в ложбине-яме
из-за цветной в окне тряпицы
хрустит подсолнушками в ямбе.


Недаром птичники сховали
щегла-певца в твоё лукошко,
ведь в слободском своём подвале
народный хор кормил ты с ложки.
И неспроста в казачьей круче
взбухала нутряная сила,
та суть, что и в дыре паучьей
Платонова наворожила.


Клянусь, что видел лишь в Тоскане
твоей холмистости подобье –
по цвету, по фактуре ткани,
по свежести толчка в утробе.
И там, где зябь да Винчи, точно
перетекала в пашню Джотто,
я узнавал твои, столь сочно
перемешавшиеся ноты:


овраги, балки, буераки,
чабрец на кесаревой ране,
в сиренях звонницы, бараки,
путейцы, вороны, собаки
с глазами иноков – все знаки
Господней бугроватой длани...

 

* * *

 

День просветлел. Ушёл тяжёлый дождь
недоброго осеннего разлива.
И синий взор метнул индейский вождь
сквозь листья клёна и косицы ивы.

И странно – вновь на сердце у меня
не поздних лет потери и разлуки,
но давних игр ребячья беготня –
из ясеневых веток копья, луки...

И полон предвкушением побед,
молниеносных и неоспоримых,
день счастья, золотистый на просвет, –
без чисел отрицательных и мнимых.


Без имени, без даты, без примет,
без фабулы какой-либо особой,
он светит мне вовсю так много лет,
как будто он и я – бессмертны оба...

 

* * *

 

Хриплый Харьков, торгаш и картёжник,
дёрнув двести, гордится собой.
Под холмом Журавлиным художник
спит в обнимку с промёрзлой судьбой.
А на Лысой Горе, на Голгофе,
за Холодной, тюремной, Горой,
снеговей – свежемолотый кофе,
и мерцает во тьме аналой.


В честь Казанския Матери Божьей
освящён краснокаменный храм.
Век мой – зимний, но я-то – всё тот же,
вновь по-детски внимающий вам,
вам, в Сочельник раскрытые двери,
снег, оклада иконного блик,
запах грусти, надежды, потери
и Марии хранительный лик!


В зимний вечер – тоска изначальна,
сквозь метель всё былое видней,
а душа – просветлённо печальна
в ожиданье Рождественских дней.
Век мой отдан без спросу Иуде,
но, пока не занёс меня снег,
лепечу о прощении-чуде
в непрощаемый Господом век…

 

Встреча

 

Застывшим солнечным оврагом,
сквозь голый зябкий краснотал
октябрь, почти неслышным шагом,
свой день последний отмерял.
Светился день, сухой, пригожий,
летучей нитью повитой.
И пахло в воздухе рогожей
и чистой льдистою водой.


И вниз по склону буерака,
навстречу мне, тропой-змеёй
вдвоём с лохматою собакой,
школяр-малец спешил домой –

круша с отвагой восьмилетней
репья усохшего кусты...
В колючках, моды предпоследней,
сползали с воина порты...


И так вовсю, по-свойски, псина
смеялась влажным языком,
так ранец с глянцем дерматина
до звона в пульсе был знаком! –

Как будто бы не четверть века
по небу моему прошла,
а только покачнулась ветка,
и из-за вербного ствола

я сам спешу себе навстречу
сквозь тот же солнечный овраг –

всё тот же мальчуган беспечный
в добротных чучельных штанах...

 

* * *

 

«Здесь, под небом чужим, я – как гость нежеланный...» –
журавлиную песню отец мой любил.
И всё длится полёт серых птиц над туманной,
над осенней журбой, над предзимьем могил.
Спят, давно уже спят под кладбищенской глиной
и архангел-отец, и послушница-мать.
И всё тянется клин над той былью единой,
где ни в грусти, ни в радости нас не разъять.

Что мне делать, когда «сердцу хочется плакать»,
а сухи, – бертолетовой солью, – глаза?
Вновь лимонной листвой бредит чёрная слякоть,
вновь парят дерева, как святых образа.
Говори же, отец, из-под гиблого камня
всё, что ты мне при жизни сказать не успел.
Доживу ль, удержусь ли до мая, до травня
средь зимовий, средь жарких стожаберных тел?

Был чужим среди них, чужаком и останусь
здесь, под хмурым и давящим небом, отец.
Помню звук первозванный – стеклярус и парус,
время осени – жертвенность жёлтых овец.
И с журливым напевом летишь ты недаром,
ибо он – про тебя. А теперь – про меня.
Ибо осень опять по сократовым чарам
разливает цикуту студёного дня.