Сергей Пагын

Сергей Пагын

Четвёртое измерение № 8 (500) от 11 марта 2020 года

Напомнит мне о воле и бессмертье

Ноябрь

 

В ноябре происходят дела чудные:

входят в дом умершие, а родные

им несут вино, подают курёнка…

Поиграть во двор гонит мать ребёнка.

 

А потом назад идут без оглядки,

и не колет им, бессловесным, пятки

по пути жнивьё, насосавшись света.

Говорят, ноябрь – это мёртвых лето.

 

Не найдёшь здесь счастья, хоть сделай Кратта

ты себе из веника и лопаты, 

из косы, верёвки, рогов коровьих,

окропив творенье своею кровью. 

 

Здесь любви не встретишь…

Лишь под осиной

всё сидит блаженная в юбке длинной,

сквозь листок истлевший глядит на солнце,

и смеётся, дурочка, и смеётся.

___

Кратты – в эстонской мифологии народные големы,

которые делают за крестьян любую работу.

 

Сад земных наслаждений

 

Босх показал нам современный пляж.

Здесь шум и гам, и окрики мамаш

под чудными грибами и цветами.

Вот юноша, приподнятый волной,

на рыбе восседает надувной,

гребя куда-то тонкими руками.

 

Вот в шар прозрачный дева забралась,

и в нём бежит и падает, смеясь,

и парни шар вдоль берега толкают.

Правее, у цветущего куста,

на горке детской ноги изо рта

раскрашенного чудища свисают.

 

У кромки водной вот малец идёт,

и держит мяч, как заповедный плод. 

В бассейне круглом веселятся люди...

 

И верится: огромен и незрим,

в тени блаженной спит Иероним –

и страшной части триптиха не будет.

 

* * *

 

Агате

 

Вот девочка у грозных облаков,

широкою рекою отражённых,

изрытых плугом северных ветров

и пламенем багровым освещённых,

 

сидит в траве, чего-то там поёт

и ковыряет камушек ботинком,

и не боится помрачневших вод…

Беспечная певунья и соринка

 

в глазу пространства хищного. Оно

сквозь дрожь слезы в тебя глядит невнятно.

А посему – тяни своё вино,

перебирай пучки сушёной мяты,

 

коли дрова, простужен и небрит,

на лавке гладь соседского мурлыку –

пока у неба девочка сидит.

 

Вот оглянулась…

Кто её окликнул?

 

На пустыре

 

1.

 

В чертополошьем яростном раю

я пламенем негаснущим горю,

светящимися иглами уколот.

Они прочней кощеевой иглы,

они сильнее гиблой зимней мглы,

горстями льющей холодок за ворот.

 

Как хорошо на этом пустыре

в бесснежном захолустном декабре,

хлебнув из фляжки водочного яду,

стоять, гореть, смотреть на небеса,

когда жнеца безликого коса

в бессилии просвистывает рядом. 

 

2.

 

И всё ж пойду тропинкою домой,

скелетик птичий хрустнет под ногой.

И пасынка в дрожащем полусвете

обнимет время, скажет: «Ну, входи…».

И лишь репейный шарик на груди

напомнит мне о воле и бессмертье.

 

Отдалённый гром

 

Слышишь ли ты в отдалении гром?

Дева лежит на лугу золотом,

книга раскрытая рядом,

кружка с остатками кофе в траве.

Облако мягко плывёт в синеве,

словно толкаемо взглядом.

 

Чуешь, воздушные скрепы дрожат?

Выгнувшись туго, тихонько скрипят

доски высокого света,

как половицы в просторном дому, –

держат над миром идущую тьму,

рокот, катящийся где-то.

 

Господи, где же ты, радость моя?!

Небо натянуто на острия 

елей сухих у дороги.

И в напряженье звенит тишина…

И в моём сердце всё так же одна

дикая зоркость тревоги.

 

Зимний прохожий

 

Он идёт подобно безумной Грете,

позабыв о тлеющей сигарете,

в летних туфлях, в куцых и рваных брюках

между псов, лежащих на тёплых люках.

 

Вдоль его дороги кричат деревья,

из глубин,

из тёмного из поверья

выползают чудища, все стозевны,

и пылают зданий окрестных стены.

 

Он глядит вперёд, не отводит взгляда,

ничего не нужно ему от ада.

Ни меча в руке его, ни сковородки –

беломора пачка и четверть водки.

 

Он идёт широким и твёрдым шагом,

и во мгле скрывается за оврагом.

 

И опять становится тихо в мире,

но теперь он тоньше,

теперь он шире,

и теперь страшнее он и чудесней…

 

Человек во тьме идёт, поёт песню.

 

* * *

 

Среди листьев танцует пакет,

тонкий-тонкий, почти что прозрачный.

Входит в тень, вылетает на свет

и над крышей возносится дачной.

 

И стремительно падает вниз,

провернувшись мгновенно меж веток.

Вот, в лучах он уже золотист,

а в глубокой тени – фиолетов.

 

Кто играет ему и поёт,

кем дарована эта свобода?

Длится в танце безумном полёт

над печальным лицом пешехода.

 

Тот застыл посреди пустоты,

пряча боль под фуфайкою рваной.

И зиянье иной красоты –

словно холод утешный на рану.

 

В психушке

 

Вдоль рваных сохнущих матрасов,

сырых подушек на скамейках

шагает фельдшер седовласый,

за ним больные в телогрейках

 

из пищеблока тянут сонно

бидон в тележке и кастрюлю.

Звучит в окне зарешечённом:

«Цигарку дай – и поцелую»…

 

И женский смех, и злое пенье

о том, что годы не вернутся,

в последнем страшном отрешенье

в пространстве зыбком раздаются.

 

И скоро с неба будет капать.

И листья светлые кружатся.

И остается петь и плакать,

и дико изредка смеяться.

 

Летят подушечные  перья.

И  как проклятие и милость

стоят огромные деревья,

стоят прекрасные деревья –

как жизнь, которой не случилось.

 

* * *

 

Ползает робко оса по стеклу,

тельцем вибрируя длинным, –

словно предчувствует зимнюю мглу

маленьким сердцем осиным.

 

Ей бы взлететь, покружиться бы, но

нет уже прежней сноровки.

Голо, как мир неподвижный, окно,

сушится тюль на верёвке.

 

Дочка играет на скрипке концерт

чей-то – протяжный, печальный…

Видишь, в слезе закругляется свет,

тоненький свет безначальный.

 

* * *

 

В результате остаётся

дом с надтреснутым оконцем,

наспех выметенный двор,

гроб с покойницей на стульях

да в предчувствии разгулья

со смешками разговор

 

мужиков, копавших яму.

Что им беды наши, драмы,

что им трезвый едкий страх!

Пахнут глиной и корнями,

и душой уже не с нами –

в алкогольных небесах.

 

Муж ушедшей – дядя Витя

в куртке ветхой и в подпитье

рядом, сгорбившись, сидит.

Смотрит тускло и вздыхает.

Вспоминает, укоряет?

Ничего не говорит.

 

И священник деловито,

даже несколько сердито,

зыбкой моросью дыша,

проведёт обряд печальный.

Бортовой уазик в дальний

путь поедет не спеша.

 

Вот и всё… И только фото

тёти Лары юной кто-то

позабудет на скамье…

Вот и всё… И что там дальше?

С неба пёрышко помашет    

свету нашему и тьме.

 

Смерть и сборщик хвороста

 

– Ну, хватит – посидел на хвороста вязанке,

пойдём, дружок, пойдём, ведь наш не близок путь.

А коль невмоготу, садись верхом на санки,

тебя я повезу, доедем как-нибудь.

 

Он, скрючившись, сидит, и ей лица не кажет,

в ладони окунув, в последнее тепло,

холодный бледный лоб.

Молчит, словца не скажет,

и даже не вздохнёт темно и тяжело.

 

Как вынести ему томленье и истому?

Но встанет и пойдёт, и рухнет высота.

И воздух за плечом мгновенно примет форму

и тяжесть обретёт библейского креста.

 

И времена тогда смешаются со снегом,

и с музыкой живой сольётся тишина.

И зашумит в лесу, прощаясь с человеком,

олива, меж берёз стоящая без сна.

 

* * *

 

В чертополохе спит огонь,

в чертополохе спит дракон.

Лишь поднесу к нему ладонь,

и встрепенётся сразу он,

 

и, шевельнувшись, полыхнёт 

огнём невидимым живым.

И эта боль меня спасёт 

среди ветров, холмов и зим.

 

И пусть вокруг клубится мгла,

но делят общее бытьё

его горящая игла

и сердце голое моё.

 

* * *

 

Пройдя по жизни больше половины,

я не познал ни облака, ни глины,

живя ещё меж небом и землёй.

И вижу только вскользь и мимоходом

как погружает в молодую воду

ладонь ветла прозрачною весной,

как стриж летит, и длится взрыв черешни

белёсый, нежный – это воздух вешний

из тёмной кроны выдернул кольцо…

 

И пусть в душе то радость, то тревога,

в мои глаза печально смотрит Бога

большое неотступное лицо.