Руслан Рафиков

Руслан Рафиков

Четвёртое измерение № 18 (366) от 21 июня 2016 года

Гиперанимация

Большие и малые

 

Где пирс уходит лезвием в волну,
где ластик тени стёр лица набросок,
стальные ветры воют на луну,
совсем по-волчьи выкликая осень.

В рыбацкой лодке крыльями плащи.
Ла-Манш, подняв любимую игрушку,
качает, и, сбивая с ног мужчин,
устройство их высматривает в душах.

На силуэт прохожего вдали
нацелена уже стрела бульвара.
Пред голиафом ночи он – давид,
грозящий мраку угольком сигары.

Сырые плиты не хранят шагов
дня, что уходит прочь за поворотом,
и, поправляя звёздное жабо,
на Гавре останавливает Бог
свой взгляд. В безветрии коротком
подтягиваю свитер к подбородку.

 

Гиперанимация

 

Реанимация включает анимацию,
мастера подкручивают колёсики.
Гроздья душистые белой акации
не подчиняются осени.
Отцвели уж давно не считается
достойным обсуждения вопросом.
Два миллиарда китайцев
прыгают, и золушкино просо
отделяется от риса
в полумиллиарде харчевен.
Каждому peace'у хватает короткого peace'а,
только размер войны имеет значение.

Секунда клонируется
шестьдесят раз в минуту,
медленнее чем планируется
размножать перечницу Бенвенуто
Челлини на открытках.
Не говоря о размножении нутрий,
утюгов, корыт,
изделий кожевенной
промышленности, томиков Донцовой,
абонементов для похода в бассейн.
Цельсий не выдерживал свои под сорок,
Пушкин не выдерживал тридцать семь.
Заблудившийся солнечный атом
дыбит электронную шерсть –

планета выдерживает шесть миллиардов
помноженных на тридцать шесть и шесть.

 

Митридат

 

Митридат распаковывает пулемёт,
идёт из комнаты в комнату,
вглядываясь – не здесь ли Искариот,
на булавку страха наколотый.
Лица напряжённо-добры,
в меру витальны,
перисты.
В чьих глазах он увидит обрыв
цепи питания
верности?
Тридцать визгливых сестёр в рожке
споют о ком-то.
От липкого страха уже ташкент
в комнатах.
Тычет каждому ствол в живот,
смотрит с прищуром:
– Как фамилия? Искариот?

– Аванесов.
– Мищенко.
– Хабибуллин.
– Мак-Мерфи.
– Луй.
– А ты? Ты? А ты, лох?
Во время оное поцелуй
настигает затылок.
Не чувствуя особого вреда,
но озабоченный,
поворачивается Митридат,
чтобы дать очередь.
Перед ним лишь луга, цветы
(не так уж плохо).
И не выпустила кресты
ни одна голгофа.
Видит какого-то старика.
– Эгей, папаша!
А что, у вас смерти река
уже не пашет?
Как только предали – сразу в рай,
я верно понял?
И на крестах-то не умирают,
под плеть не гонят...
Старик вздыхает.
– Сам ты Эгей.
Такие льготы
не предусмотрены для людей
при пулемётах.
Ты возвращайся, себя предай
тебя предавшим.
И без особенного вреда
не суйся даже
в наш луговой и цветистый уют.
Тебе не светит.
А на крестах и не умирают,
с ними живут.
До смерти.

Митридат выходит из забытья,
подзывает рядового Ольсена
из обеспечения.
У того под мышкой Книга Бытия,
не использованная/использованная
по назначению.
Ольсен подходит, чеканя шаг,
смотрит пристально, твёрдо.
На дне его серых глаз лежат
кузницы, пристани, фьорды.
Стальные валы морей
и жизни река на ладони.
Прикусывая свой хорей,
Митридат спрашивает о доме.
Спрашивает о жизни с древних времён,
спрашивает о смерти.
И когда красноречия мёд
смывает косметику
с древних висов, и Андхримнир
выносит горячее сало...
Мищенко спрашивает:
– А гарнир?
Хабибуллин сплёвывает:
– Вальгалла.
Аванесов, Мак-Мерфи, Луй,
слушая о свободе,
сидят за столом.

Идёт к столу,
по всей видимости, Один.
– Таких, – косит одинокий глаз
на притихшего Луя, –
таких, как этот ваш гондурас,
и в дворники не беру я.
Ольсен, после смерти зайдёшь.
Расслабились, гниды.
Учишь тут всяких прыгать на нож,
портишь книги.

Тишина обрушивает свой пресс
на братию.
Мак-Мерфи гладит золотой крест,
Аванесов – платиновый,
Хабибуллин прищуривается Луём,
смотрит на старшего.
Загораживая дверной проём,
Митридат спрашивает:
– Каких богов
почитаешь, малый?
Глаза Луя содержат любовь,
а может, сверкание снятых оков.
Короче, из кармана контрафактных штанин,
он достаёт цитатник Мао.
Тут звуки соседского пианино
и голодное «мяу»
моего кота
пробуждают меня от кошмара.
Детские пальцы
отбивают «Собачий вальс».
Кра-со-та.

 

Священная корова

 

В Питере встречал Священную корову,
недавно увидел её снова.
Точнее – один из её ломтей
на мясном базаре в Караганде.
Вкусившие её становятся свежей:
в плечах – шире, в бёдрах – ужей.
Это мужчины. Женщины – наоборот.
Начинают готовить борщи и брать в рот.
Продавший корову – давно миллионщик.
У него из ушей льётся борщ и
всенародное почтение.
Особенно выражаемое теми,
кто не пробовал и кусочка.
О говядине сочной,
восстанавливающей гендерное
равновесие,
ходят городские легенды
и слагаются песни.
Жаль, её на всех не хватило.
Хорошо кушали Володя и Дима,
Миша, Катя, другие дети...

Мария выросла, и три медведя –
уже не вариант, выбрала одного –

д  в  у  г  л  а  в  о  г  о.

 

Постмодернизм

 

Руки берут рубероид,
и заставляют ноги нести его на крышу,
там кто-то окажется третьим лишним,
и не факт, что это рубероид.
Может, наличие ног,
цепляющих нелепыми штанинами
всё, что торчит мимо,
и в отсутствие дорог,
по которым без них ни шагу,
раздражает рубероид и руки.
Голова транслирует ругань,
и роняет шапку,
обзывая руки кривыми.
Эта прямая ложь вызывает бунт,
ноги выскальзывают из унт,
солидарные с кем-то впервые.
Рубероид бьёт по голове.
Это жестоко и очень больно.
Голова видит опрокинутое поле,
оно остается таким навек.
Руки могут спокойно заняться делом,
ноги весело дышат, раздвинув пальцы,
голова беспечно скалится –
она своё отболела.
И только рубероид, отдавливающий пальцы рук,
и пальцы ног, и убийца голов,
как самая пятая из колонн,
делает своё «вдруг»,
и падает на землю рядом с шапкой.
Человек сидит в бессмысленной вышине,
но его некому пожалеть,
поэтому никому не жалко.

 

Петроград 1918

 

Надсадный стук молотка
по морозному железу.
Бесполезно.
Лошадь вздымает бока,
исходящие паром,
застужено дышит.
Пропитаны крыши
угаром,
оцинкованы.
Немытые окна заклеены
наспех, временно.
Сапогом подкованным
стучат в полуподвальное окно,
методично, несильно.
Стоят в очереди за керосином.
Давно.
Булыжники холоднее льда,
платок белее снега.
Кто-то сказал: «Онегин».
Неуместно? Да.
Под ногами бездомная зверюга
воет на город.
Поветрие поднимать ворот –
вьюга.

Каждую ночь, много лет,
чай в облупленной кружке,
под подушкой
лежит пистолет,
черный на белой постели.
Далекий выстрел.
Пенятся мысли:
«кто с кем? а я с теми?»
Игла сквозняка,
шаги на скрипучих ступенях,
какое-то пение,
сжатая зябко рука
отстукивает костяшками такт,
взгляд отсутствующе далёк,
не раздеваясь прилёг –
пустяк.
Труба воет голодной зверюгой,
тоскует о ком-то.
Город – выстуженная комната.
Вьюга.

Штыки звенят на морозе,
толпятся кругами.
Ногами
вперёд кого-то выносят.
Задувает костры в переулках
и песню
«взвейся, взвейся»
то звонко, то гулко,
по наледи улиц,
по старым бульварам,
где шпарящим варом
ополоснулись.
Газеты – разорванной пачкой
идут по рукам – постранично,
и сложены безразлично
распухшими пальцами прачки.
Какие новости с юга?
Город воет на небо,
навытяжку перед снегом –
вьюга.

В колодцы дворов,
в сырые коморки,
как восставшие в морге,
входят без слов,
страшнее всех выходцев – сумерки
чернильно-немые,
ползут к берегам Невы
в беззвучной судороге,
тянут в ночную утробу,
где пустошь беззвездного ада.
Не бояться заката?
Попробуй.
Город послушно уходит,
снежная тьма,
там где дома,
беснуется в поисках плоти.
Замерз пьяный юнга,
мать воет над телом
с лицом снежно-белым.  
Вьюга.

 

Последние мысли клерка

 

Собаки нас предадут,
Съедят нас волки.
Иду я на свой редут,
Поджав иголки.

Автоподобен я,
Размножен днями.
Маленький бог-маньяк
Завис над нами.

Бумаги, тонны бумаг,
Их сжечь бы впору.
Мой добровольный гулаг
Весь этот город.

Хоть стол у окна стоит,
Светло и птицы,
И босс мой уже старик –
Не засидится...

Ах, как же она мила!
Но слишком yonger...
Сегодня ещё дела,
А после – пьянка.

Уволюсь, возьму семью,
Махнём в Европу...
Опять этот кофе пью,
Тропинка к гробу...

Стекло прожигает длань
До самой кости.
И в окна влетает лайнер,
Забрав все «после».

 

Девочка лет семи

 

Кто спелый, тот смел.
Кто несмел, тот незрелый,
тому ещё набираться сил,
пить древесный сок,
чтобы в день своей собственной хиросимы
упасть. На твердую землю с небесных высот
упасть. На ладони мира – плодом отважным,
выкатиться на траву у чьих-то ног.
Солнечный плуг режет небесную пашню,
стягиваются тучи в тугой венок.
Там, высоко, наливаются жизненным ядом
братья – им надо куда-то поспеть.
Девочке лет семи хочется яблок –
обтирает одно в ладошках и

дарует смерть.

 

Над Янцзы

 

Туман над Янцзы,
под колокольный «дзынь»
выводят овце-
быков на прогулку.
Горбится месяц, печалится об отце,
вглядываясь в солнечную фигурку.
Стройный тростник протыкает губу реке.
Та улыбается рыбьими головами.
Чу! – пролетает звёздочка-сюрикен,
и, папиросой пыхтя, над холмом дневалит.
Конфуцианец плеснёт плавником в воде,
и – ничего, только стрекозьим хором
вдруг разломает ночной тишины багет
далёкий
неспящий
город.

Маленький Будда идёт из села в село,
в пухлой ладони крепко зажав авоську,
перемножая видимый мир на зеро
царственной пустоты озорного мозга.
Реку прижав к груди, проплывает ночь,
сохнет на берегу молоко тумана.
Это – почти эротическое – кино
смотрит мальчик с пристани деревянной.