Павел Шаров

Павел Шаров

Четвёртое измерение № 4 (388) от 1 февраля 2017 г.

Подборка: Перекрёсток

* * *

 

В бесснежном декабре, душа моя, замри

и вспомни о былом – как с ночи до зари

мы пили крепкий чай и рифмы друг за другом

слетали с языка. Теперь же как за плугом

идёшь по целине: поднять словесный пласт,

найти хоть пару строк, а после – как Бог даст.

В бесснежном декабре по горло немотою

ты полон, сокол мой. Проходят чередою

за днями дни – ты ждёшь, когда проснётся речь.

Царевна спит в гробу, а ты её стеречь

приставлен – может быть, до ангельской побудки,

а может, до весны. Представь, что через сутки

она очнётся вдруг – никто её в уста

не будет целовать, и с белого листа

начнётся жизнь твоя… Немотствует природа

в бесснежном декабре. Труднее год от года

даётся мне зима: воды набравши в рот,

я терпеливо жду, когда Солнцеворот

наступит наконец и свет по чайной ложке,

но будет пребывать, а с ним исчезнут кошки,

что на душе скребут, и я шагну за грань –

из тьмы на свет, для слов освободив гортань.

 

* * *

 

Здесь, на горе Соколовой, домишко теснится к домишку,

чуть выше – мусульманский погост.

Хватишь лишку,

и кажется, что до звёзд

 

рукою подать, а к серпу полумесяца

приставлена лестница –

хоть сейчас полезай, закричи: «Кар-раул!»,

разбуди весь аул.

 

А какой «караул-карачун»? Это просто

ты живёшь в двух шагах от погоста,

где, закутаны в саван, сидят мертвецы –

деды, прадеды и отцы

 

здешних жителей, аборигенов.

Ты из теста иного, замес твоих генов

русско-польско-хохляцкий, и ты здесь чужой,

отделён ты незримой межой

 

от домишек – окошко глядится в окошко,

и на каждом герань и татарская кошка.

…Мусульманский погост – тишина и покой,

можно звёзды и месяц потрогать рукой.

 

* * *

 

…а день был вчера не сентябрьский – летний.

Любовью предсмертной, любовью последней

ты стала. Сегодня я стал стариком –

худым и беззубым, в дырявом трико.

 

Прошаркаю в кухню (а патлы седые

всклокочены), выпью из крана воды и

закашляюсь – колет в боку и в груди.

Что ж, песенка спета. И как ни крути,

 

ты скоро протянешь венозные ноги,

не охай: умрёшь, как и жил, одинокий.

В квартире раздастся полночный звонок, –

то в щупальцах улиц, что град-осьминог

 

раскинул, есть дом (в нём ты сердце оставил),

но женщине в трубку не вымолвить: «Павел!»

Я думал схватить эту жизнь за грудки,

да руки мои коротки… И – гудки,

 

гудки в опустевшей, притихшей квартире.

…Итак, дважды два не четыре. А в мире

бессмысленно всё. Но зачем-то нужна

сентябрьская ночь – и тиха, и нежна.

 

* * *

 

За смерть стоит выпить настойку

мухомора. Но я и без настойки – берсерк.

Принимаю боевую стойку

на красный свет светофора. И сверх

того земля опрокидывается под ногами,

не за что зацепиться духу. Он, прямо скажем, завис

где-то между асфальтом и облаками,

но здесь не театр, и не крикнут «бис!».

Безглазые зрители, рты раззявив,

ловят воздух, раздувая щёки, делая «фырр».

Они очень подходят на роли хозяев

жизни, затёртой до дыр.

Психея, тоненькая девочка в балетной пачке

и штопаном-перештопанном трико,

вертится как заводная. У неё остаётся в заначке

ночь, чтобы дуть на сбежавшее молоко.

Речка, реченька – только она стремится,

движется – есть течение – в Каспий, что ль?

Дай мне, родная, воды напиться,

успокой головную боль.

 

* * *

 

Уходит год, не обозначив

себя ничем, а человек

на счастье – можно ли иначе? –

ещё надеется и снег

зачем-то ищет прошлогодний.

Достойно не прожив ни дня,

бредёт он тёмной подворотней

и хочет что-то сделать для

души, чтоб жизни жалкий фантик

отдать за музыку галактик

и наяву, а не во сне

построить лестницу к луне.

Он сам себя собрал бы в кучу

и выбросил, но лунный свет

над головою – как ответ:

мол, зря я хнычу и канючу.

Что, если этот шаг последний

и он уже стоит в передней

иного мира?.. На авось

в подкову гнуть земную ось –

от счастья мир сойдёт с орбиты,

с тобою, жизнь, мы будем квиты!

Но только где он, этот рай?

Где ад? Их нет. А жизни край –

тот край стола, где алкоголик –

могильщик, он же кукловод –

сидит и кукольный народ

разводит: мир – кухонный столик, –

он огорожен грязной ширмой

и создан виртуальной фирмой

«Семь вёрст – всё лесом – до небес».

 

...Творение похабной сплетней

ему предстало в миг последний –

и свет в глазах померк, исчез.

 

Моим друзьям

 

1.

 

Галкина убили, Авдеев ушёл в монастырь.

Оба были поэты от Бога.

Сердце моё, застынь…

Оборвалась дорога

одного: не прославлен,

спит на неведомом мне погосте

в городе Ярославле.

Мне бы приехать к поэту в гости –

как ты там, Галыч, а?

Не узка,

не давит твой хрупкий остов

гробовая доска?..

Кладбище – тот же остров

необитаемый вроде: одни мертвецы.

Нет, они живы:

мы помним тех, с кем

жили – деды, матери и отцы.

И Серёга (а был он как лирик дерзким),

с которым чёрным запоем

пил я, твердя себе «брось».

Худо нам было обоим.

С жизнью мы были врозь.

Деньги идут на убыль –

спирт сочится из пор –

к чёрту последний рубль!

…Ношу я с тех давних пор

близости духа вериги,

помню очки и твой тихий и нервный смех.

Как любил ты стихи и книги!

Галыч, ты был из тех,

кого и в предсмертной истоме

я не забуду.

Прощай, – то есть, пока, до свиданья

там, где не гнить мне в дурдоме,

там,

на путях Мирозданья.

 

2.

 

Авдеич, Саша,

я за тебя спокоен.

Льётся звон с колоколен,

и ты в монашеской рясе,

не на каком-то – тьфу ты! – Пегасе.

Вот отзвонили к вечере.

…Серёги проломлен череп…

Ты шепчешь в молитве имя –

пусть спокойно он спит на погосте.

Но, прошу, помяни мя

тоже…

Я помню стихи твои в «Алконосте» –

как ты улыбнулся, почуяв

запах, – пахнет-то пирогами,

значит, матушка в хате.

А я – понапрасну копчу я

небо. И мама в палате

больничной.

Не жизнь, а кровавый и ржавый пустырь,

где, промаявшись двадцать восемь

лет, лучше уйти в монастырь,

и – по дороге в Загорск понимаешь невольно, что осень…

…Я помню, отец заводил,

словно сердце твоё, часы,

и плакала, плакала бабка.

Какие укажут весы,

что тяжелее:

папка

с твоими стихами, где бежал Белый Бим,

Белый Бим Чёрное Ухо,

или то, как ты не был любим

женщиной, пусть простит её Бог,

но всё-таки она последняя сука,

чьё сердце мертво и сухо.

Я тебя разыщу.

Как бы мне там ни было туго,

я приеду – я не знаю, когда,

но мы встретимся Сашка.

А теперь извини: я реву как белуга,

и тетрадь – не тетрадь, а соплей моих промокашка.

 

* * *

 

Вечерами слоняться последним

старожилом, стараться быть средним

человеком, который отверг

дар небес и не сделался сверх.

 

В этом мире – по сути скотском –

всяк кичится своим превосходством,

втайне думает – он the best.

HOMO HOMINI LUPUS EST*.

 

В этом мире – по сути блядском –

точно в том королевстве Датском,

беспредел. И куда ни кинь

взгляд, всё мечутся «ян» и «инь»

 

и, в погоне за идеалом,

кувыркаются под одеялом –

суета сует и обман.

Но толкаются «инь» и «ян»

 

в этом мире – по сути тварном –

точно овцы в вагоне товарном,

каждый занят самим собой

и не думает про убой.

 

В этом мире я безбилетник.

И в преддверии дней последних

не хочу покупать билет –

пусть заката багровый свет

 

заливает глазницы окон

и душа покидает кокон

плоти, сделавшись мотыльком

и навек забыв о мирском.

___

* Человек человеку волк (лат.).

 

* * *

 

отцу Михаилу Воробьёву

 

О душе, танцующей в темноте

неизвестно с кем неизвестно где,

кто-то должен замолвить слово.

А иначе из тьмы былого

 

ни за что не вырваться ей на свет.

И она рассеется, точно след,

оставляемый самолётом.

Так стучите. А спросят: «Кто там?» –

 

отвечайте попросту, невпопад –

мол, мороз на улице, снегопад,

мол, впустите по вашу душу.

Если рыбы, и те на сушу

 

умудрились выбраться – значит, есть

шанс у всех. И, значит, Благая Весть –

это то, чем пронизан воздух.

А душе – тосковать о звёздах.

 

Михаил Архангел и гарнизон

держат солнца факел, и горизонт

озаряется светом снова.

Воцаряется Царь – Бог-Слово.

 

* * *

 

Представляешь, какая штука –

где-то там, за километры отсюда,

я хочу услышать твой голос. И разве это не чудо,

если ты мне скажешь: «А ну-ка

хватит, кончай хандрить, наша песенка далеко не спета,

вот пройдёт зима, и настанет март, а потом апрель, а затем подоспеют майские».

«Майские» – это звучит. Это как «кущи райские».

А потом, наконец, и лето –

благословенное лето, поедем рыбачить, и, ей-же-ей,

натаскаем уйму мы окуней,

и огромная щука – она от нас

не уйдёт. Знаешь, лето – это как в первый раз.

Первый День Творения, счастьем воздух

весь пронизан, на новых, только что сотворённых звёздах

разливается Свет, отделённый от Тьмы.

А свидетели – только мы.

Представляешь, какая штука –

где-то там, за километры отсюда

в камышах стоит огромная щука.

Разве это уже не чудо?

 

* * *

 

Крыша, крытая шифером, с чуть живою печной трубой.

Кряжистый вяз и субтильный тополь.

Шаг, ещё шаг (и опять перебой

в ритме сердца) – иди потихоньку, топай

 

из улицы в улицу, где

ты никому неизвестен. Где ты

можешь мечтать о родной звезде,

затем, что посланцем с другой планеты

 

ты оказался, но поздно узнал – и тебе

аборигеном быть трудно, не то что Богом.

Не добрался из пункта А ты до пункта Б,

потому что инакость твоя вышла боком.

 

Хоть всю жизнь проплутай, что увидишь ты? Ба!

Кряжистый вяз, тополёк-подросток.

Крыша, крытая шифером – покосилась труба.

Это – крест. Это твой перекрёсток.