Ольга Ильницкая

Ольга Ильницкая

Четвёртое измерение № 15 (363) от 21 мая 2016 г.

Подборка: Я читаю тебя и себя

* * *

 

Слово «возраст», конечно, женского рода.

Как и «зеркало».

Владлен Дозорцев

 

Я читаю тебя и себя не в первый раз.

Голубого сухого льда не пугает пламя.

Я согласна глотать эту злую словесную вязь.

Отрастающие волосы нести как знамя.

Только что я могу в нашем мире больших ножей.

Кривым зеркалом отразившем не меня, а моих мужей.

В старом замке у самого Черного моря.

В новом платье изящном, сшитом для горя.

Ты, чужой и сильный, не поднимай

Соскользнувшую с плеч мою вдовью шаль.

Потому что и я уже будто –

Ускользнула в ту степь, где ковыльно и людно

От скачущих с гиканьем «Сарынь на кичку»!

(Вы молчали ко мне, вы ни слова лично).

Это, видно, татаро-монгольское иго

Всех не то, чтоб рассорило – рассорило.

Потому что прошлое уже было.

Потому что я взрослая женщина, Боже.

...А старуха уже всё на свете может...

И когда я лягу в чужую кровать

Не любить, а ещё страшней – умирать,

Во мне маленькая девочка гукнет беззубым ртом.

Как виновата я перед ней.

Не пощадившая даже своих сыновей.

Оставлявшая жизнь и любовь – на потом.

 

О Родине и молоке

 

Куда сбежало молоко.

Анатолий Гланц

 

…здесь вода солонее, чем в Мёртвом море,
где жара лелеет чью-то радость,
что где-то кто-то помнит кого-то
(пусть по секрету).
Ты послушай, я тоже помню,
как сбегает родник, что в реке не тонет,
добежав впопыхах ручьём холодным.
На рассвете в окно смотрит клён зелёный.
В полдень внук сообщил, что уже влюблён.
А когда скатилось за молом солнце,
за меня замолвил – это не смешно –
судовой наш кок перед кэпом слово,
за неизвестно куда сбежавшее молоко…
А потом пришёл Толик Гланц и долго
всем рассказывал, куда молоко сбегает.
Вот зачем он про всё на свете знает?
Лучше бы писал в своей Америке
добродушные, как он сам, лимерики –
а он пишет истории про всё на свете…
Дядя Гланц, напиши стихи для Пети
Межурицкого про футбол, а для Феликса
Гойхмана про любовь,
и для всех для нас, у моря живших,
напиши про свободу и скажи, наконец,
почему мы теперь живем далеко,
где нет моря, нет мола, маяка нет и пляжа,
а только сбежавшее молоко?

 

Я тебе говорила

 

А. И.

 

Я тебе говорила? – Что жизнь права,

Не всегда предъявляя на нас права.

Где растёт – ты знаешь? – Разрыв трава,

Там живу. Он прячет меня средь листьев,

Рыжий бог ничейный с повадкой лисьей.

Он меня научает запоминать

Как отчаянный свист с тишиной рифмовать,

Как шептать в глубину печали – отбой,

Чтоб прилёг на песок головой прибой,

И затихла волна в голосах рассвета,

Напиши ещё раз мне слова «Про это».

Я тебе отвечу, когда зацветёт

Безнадёжный сирени водоворот.

Посмотрю я вдаль (как проходят мимо),

Повторю ответ свой неумолимо.

 

Глина человечья

 

Как хороши, как свежи были розы.

И. Тургенев

 

Может быть, ты даже не услышишь.

Не рифмую. Падая, скольжу

и себя по голубому полю

за руку, как девочку, вожу.

Говорит она – а кто там дышит...

Спрашивает так, как будто слышит,

что себе сама наворожу.

Я запуталась в ужасных пониманьях,

и, скорбя по ближним и по дальним,

я чему в себе, как раб, служу?

Это сон такой – вчера ты умер,

а сегодня мимо пронесли

в гвоздиками схваченном велюре

гроб, в котором – видишь? – нет души.

...Как же были розы хороши!

Но ладошки шелестят бумажно,

что кладбищенские нищие цветы.

В детстве женщины наивны и отважны,

а потом дрочат карандаши.

Пощади. Я слов уже не помню.

Грошик дай! Про небо напиши.

Суверенны наши дни и ночи,

Не дыши в затылок, не души

всхлипом нервным. Я не виновата,

что в тебе уже не вижу брата,

но врага. Что ж горе горевать…

Вспомнила: ты постелил кровать,

чтобы сладко было и комфортно

в геометрии пуховиков и бреда –

даже не пытаюсь срифмовать!

Но когда меня задели гробом –

проносившие к восточному участку

кладбища, чужие мужики, –

вслух подумала – наверно, было б сладко,

сразу прямо к Господу попасть!

Для кого-то вырытую пасть – (экскаватором) –

вдруг ощутить всем телом зрелой женщины,

по-детски неумелым...

Так неловко мне соединять

смыслы и отчаянье надежды –

с прямотой убойного невежды,

что послал меня на *уй и дальше,

рыжесть чёрной ямы приминать.

Глина, глина, глина человечья...

Замысел абсурден. Тема вечна.

Бесконечна солнечная сыпь

на могилах и на бледном лике –

так ветрянки поцелуи дики

на прекрасной шёлковой щеке...

Все вокруг знакомцы, но не те,

кто б меня поднял и брудершафтно

высосал могильный страшный ров,

объяснив: она не виновата, девочка,

с которой был готов...

Я в тебе не разглядела брата.

А увидела лишь проседи тоску.

Как глухарь, долдоня на току,

ты добавил, холодом слезясь:

– Если будешь плакать втихомолку,

если гроб закроют плотно крышкой,

станут твои ночи хороши.

Будешь самой сладкою малышкой,

у которой вовсе нет души.

 

P. S.

– Почеши, – ответила, – под мышкой.

Очень чешется, будь поцем, почеши.

 

* * *

 

М. Гефтеру

 

Чьи стихи ты мне читал под вечер,
я спрошу, но ты не отвечай мне.
Всё равно я позабуду имя.
Впрочем, если ты мне утром скажешь,
что Сесар Вальехо о герольдах
пел и плакал, – слёзы я запомню.
Имя для меня совсем не важно.
Я свое давно не вспоминаю.
А детей зову «моя малышка»,
«мой малыш». Тебя же, мой любимый,
называю просто «мой любимый».
Тонок плащ был у того герольда,
и герольд продрог. А взгляд был чёрен.
Бедный, бедный дон, не помню имя,
всё искал кого-то, чтоб забыться.

 

Ещё пока люблю

 

1

Я с тобой была такой,

что ты меня не замечал.

 

Я могла быть моделью художника:

Афродитой, восставшей из пены.

Жанной Д’Арк, взошедшей на костёр.

 

Ты же был со мной тем, кто близко.

Только рядом. Никогда вместе.

 

…ты сводил меня с ума взглядом…

…ты слагал – не для меня – песни…

 

Но когда я уходила в себя –

ты себе не находил места.

 

И тогда ты приходил в храм.

 

2

Я стояла в храме том, когда шла месса.

Тогда небо над костелом билось низко,

словно стая взлетевших сизарей.

 

И ты спрашивал испуганно: «Где же,

где мне ждать тебя? У чьих ты дверей?».

 

…Я могла быть где угодно –

где Петр ключ хранил от райских ворот,

или там, где вообще нет запретов.

 

Ты меня не окликай теперь.

Не надо.

Среди всех тебя не отличаю.

Когда я в облаках витаю.

Когда в небе свободно парю.

Я тебя почти не вспоминаю.

 

3

Я тебя теперь всё реже

люблю.

 

Меж горем и удачей

 

Моя душа опять отчуждена

от вечных бед

и повседневных плачей.

Здесь, где жива,

меж горем и удачей,

шумит река.

Всё так, а не иначе –

когда плывут

вдоль линии руки

то перистые облака,

то кучевые.

Мне не лениво берегом реки

скользить и видеть –

домики растут

среди долин.

Окошки кружевные.

Но каждый двор постыл.

И нелюдим.

Чужая музыка звучит

по вечерам.

Я замираю до утра

и выше

взгляд поднимаю.

Там разлом иной,

и свет иной –

растут другие крыши.

Они, похоже,

вовсе не для тех,

кто чтит родню.

Но празднует разлуки.

И верует,

что любит отчий край,

в котором дом и смерть –

библейский рай.

С налётом скуки.

 

Нет удодам из Йокогамы!

(попытка ревности)

 

1

Ты рифмы поищи... 

Пришёл удод, что смыслы,

словно семечки, крадёт.

Он птица вящая:

под крышею чердачной

кричит: «Уйди! Жизнь есть

наоборот!»

Наоборот события текут

и выпекают смысл

из опасений.

Произошёл удод из потрясений,

а страх сейчас

из рифм произойдёт.

Какого чёрта твой корабль

идёт в Японию?

Мне снятся недотроги.

У них в разводах алых кимоно

и раздвижные кукольные ноги.

Удоды явно с ними заодно

и тоже щеголяют в кимоно.

Японки щурят узкие глаза

и повторяют шёпотом:

«Мы – за, мы за–

зываем ночи напролёт,

и ты не жди,

как он тебя не ждёт», –

жизнь есть движение наоборот…

Его корабль в Японию идёт.

 

2

Слова лихи.

Лиха беда начало.

В конце пути уже иллюзий мало.

В конце пути пустыня, пустота...

Стоит верблюд, за ним стоят слоны,

в моих видениях свободны и вольны.

Я вижу берег. И ещё – барханы.

И там, и здесь сыпучие пески.

Мне помыслов навязчивых тиски

сжимают медленно ладонями виски.

Двойной зажим: верблюд стоит и слон.

В конце пути – припрятано начало:

бессоннице пришел на смену сон.

Я на верблюда села – и пропала...

 

3

А спишь ли ты, в японудушумать,

сумел ли кимоно с удода снять?

Не возвращайся ты из Йокогамы,

удодства в дом я не смогу принять.

Век не видать тебе Одессы-мамы,

сто лет тебя Одессе не видать.

 

* * *

 

Глядела из окошка. Ворожила.
Боярышник по вечерам пила.
А Пушкинская голову кружила
и мостовую платьями мела.
Что ни подол – то выдох восхищенья,
то вихрь случайностей, водоворот страстей ...
На перекрёстках светофор, как чайник,
вскипал от невозможных скоростей.

 

* * *
 

Фиолетов, неловок и жалок
резкий крик затихающих галок.
Тёмен выдох сквозного жилья.
Долго едем – а кто и откуда?
Долго едем – пошто и куда?
Мы по-птичьи стремились к полётам.
Мы забыли, как куры, про это.
Дом добротен,
надёжны засовы,
в очаге жадный прикус огня.
...По углам раскатились колёса,
в каждой спице по птице храня.

 

* * *


Когда мне плохо – сквозь сердце
прорастает подснежник.
В изголовье кровати дышит букет в стакане.
Сын не любит смотреть на него:
«Мама, эти цветы пахнут землёй».

 

* * *


Слова даны нам только для того,
чтобы один не понимал другого.
О, беззащитность в ожиданье слова...
Слова даны нам только для того,
чтобы один не покидал другого.