Ольга Ильницкая

Ольга Ильницкая

Новый Монтень № 25 (265) от 1 сентября 2013 г.

Чтобы мiр был во всём Мире всегда…

Три рассказа

Убей своего мадьяра

Папа говорил на тарабарском языке. Папа был в гипогликемической коме. В вене его торчала игла, толстый дядя в белом халате вводил глюкозу. Он спросил:

– Ваш отец мадьяр?

– Нет.

– Он читает стихи Петефи, по-мадьярски, – задумчиво сказал доктор. – Хорошо знает язык!

– Нет, сказала мама, – он вообще языка не знает.

– Знает, – сказал доктор. – И – хорошо. Я венгр.

Спустя время я рассказала об этом отцу. Он удивился. Задумался. И поведал историю, после которой мне захотелось увидеть места, о которых вспоминал папа. Увидеть памятник Шандору Петефи на берегу Дуная.

Я сразу увидела его, выйдя из машины в Буда-Пеште – сумасшедше красивого бронзового поэта. Он одиннадцать дней первым встречал меня по утрам, и провожал по вечерам, а в промежутке была – Венгрия.

…С чердака игрушечного дома строчит пулемёт. Бой идёт на площади у городской ратуши, где домик синий соперничает с домиком жёлтым яростью красок. Припадая на левую ногу, натёртую новым хромовым сапогом, молоденький капитан бежит за усатым ординарцем, не поспевая. Потом ординарец станет толстым председателем колхоза. А капитан – моим отцом.

Всё происходит быстро и сразу. Они взбегают на чердак, папа стреляет в пулемётчика, и, как внезапная летучая мышь, из тени выскакивает женщина. Федька, ординарец, бросается вперёд и вбок, собою прикрывает командира. Автоматная очередь. Федор падает. Женщина мечется, крича, раскинув крыльями руки. Над отброшенным автоматом дымок, как над чашкой чая.

…Белая скатерть вышита гладью, поле лиловых анютиных глазок на круглом столе. Сидят за столом черноглазые дети, пьют чай из фарфоровых чашек. Младшенького держа на коленях, смеющаяся женщина вытирает ему, пускающему пузыри, смеющийся беззубый рот.

Папа головой трясёт, отгоняя видение. Федька лежит – и розовая пена пузырится в его пшеничных усах. Четыре пули вошли и остались в Федоре. Папа переступает через ординарца и идёт убивать женщину.

…Пододвинули чашку, варенье в блюдечке…

Детей у женщины трое, мал-мала. Папа смотрит на тонкие пальчики младенца. Женщина замерла. Убивать стало некого.

Отец возвращается к Федору, уже опустившему поголубевшие веки, и тащит его вниз, взвалив на спину.

Женщина догоняет на лестничном пролёте, прижимается к стене и, задевая папу горячим телом, протискивается, протягивает папе маленький немецкий вальтер, требуя непонятного. Потом кричать перестает, внятно, настойчиво говорит: «Пуф. Пуф», повторяет громче, и опять кричит: «Пуф»! Верещат дети. Папа идёт прямо на неё, а она отступает, пятится, наставив на папу дрожащий пистолет и – падает. Папа не останавливается.

Я запомнила, случилось это в Секешвехерваре, в одном из домиков на центральной площади, в 1945 году.

Спустя время, папа возвращается в этот домик, и женщина не кричит на него, а из сложного чувства ненависти и удивления закрывает лицо руками. Говорит еле слышно:

– Он защищал свой дом, – почему, почему ты, – она бьёт отца ребром ладошки, – не застрелил всех, что теперь делать?

Дети стоят, смотрят чёрными глазами. Молча.

Постепенно, из-за материнского инстинкта – необходимости выжить, женщина привыкла брать у папы его офицерский паёк. И подарила пистолет, из которого хотела убить, но не убила.

Её муж не был фашистом. Он был мобилизованным мадьярским солдатом немецкой армии, так сложилась его венгерская жизнь. Она же любила его, и ещё любила национального поэта, героического офицера, скончавшегося от боевых ран в позапрошлом веке – Шандора Петефи.

Покачивая почти мёртвым лицом с гордым маленьким лбом, мадьярская женщина читает убийце своего мужа стихи великого поэта-воина.

На папином кителе много орденов и медалей. Я гладила их и пальцами читала буквы: «За взятие Праги и Берлина», «За взятие Кракова, Будапешта и Вены», «За взятие Секешвехервара».

Мне скажут, что медали дают только за столицы? Что нет медали за город Секешвехервар? Но мои пальцы знают, там ещё были буквы: «За озеро Балатон», «За переправу через Влтаву». Они так знают!

И – я держала в руках тот пистолет.

Вот я опять приехала в Венгрию. И вновь отправилась в Секешвехервар.

…И произошло расширение сознания, но не в голове, а… в груди. Стало сердце думающим. И твердым.

Дышу-дышу, продышаться не могу, боюсь вздохнуть, до посинения задерживаю выдох и – иду в голубых носочках, сквозь удушье, сняв туфли, и вижу труп.

Голоса работников в белых халатах говорят:

– Вы тело заберёте? Не заберёте тело? Оно вишен просит! И просит пистолет. Мы вам не выдадим тело. Пусть лежит!

Рядом женщины кормят детей из голубых чашек.

Когда ходишь в одном башмачке, мама умрёт. Нельзя в одном. А когда вообще без башмаков? Нет такой приметы.

В голубой чашечке белая кровь. Лейкемия у детей, разве не очевидно тебе? – говорят работники в белых халатах.

Вещий это сон, с четверга на пятницу – вещий!

…Спешит поезд Будапешт – Львов, спешу я, заглядываю в глубину свою. А за окном уже мелькание земли украинской. Что за городок «Пiдзамкове»? Под замком или под замком? Замок сохранился? Это – Львовщина. Значит, не сохранился замок. Подумать бы о чём-то целом. За окном то руины, то новострой, и составы товарняков бесконечны.

А когда по Венгрии – то сплошь цветы за окном, и крыши яркие в телевизионных спутниковых тарелках.

До чего же не празднична, убога – серая моя родина. У мадьяр – кирпичи в целлофановой упаковке, на земле Украины сикось-накось палки в заборах, удобрения в рассыпку – всё мусор, всё в мусор.

И вдруг белый храм о пяти головах, вдали, у горизонта. И белый аист на телеграфном столбе посреди поля, а по полю брызги зайцев – врассыпную!

В Венгрии пережила сильное чувство – над каменным мадьяром в фашистской каске с рожками. Он лежит, схваченный в камень, с лицом, похожим на лицо отца моего. Может быть, его мой отец убил? Я точно знаю, что на главной площади Секешвехервара мой папа убил своего мадьяра.

Почему жена и дети его были на чердаке, откуда поливал он пулемётным огнём советских солдат? Почему не в подвале была женщина и дети? Почему на их глазах – мой отец застрелил – их отца? Почему их мать не смогла убить моего папу?

Над памятником мадьяру в немецкой форме подумала я, что хороший мадьяр – мёртвый мадьяр. Ведь не лежи здесь он – камнем бы стал мой отец. Вот почему они так лицами похожи. И не было бы меня, с моей уже почти прожитой жизнью, мужчинами моими и нашими детьми.

Я испугалась. Не о папе, о себе испугалась. Ощутила пустоту здесь, рядом, в месте жизни, заполненном судьбой моей. Где бы мы все были, если бы не отец, а – отца? На той, второй мировой.

На базилике, рядом с памятником, видела я распятие, не похожее ни на одно из виденных прежде. На жёлтой стене вспучивается огромным, беременным животом, во всю стену, крест. И благодаря страшному напряжению тела Иисусова крест не сламывается над лаконичным: 1956.

Помню этот год. Мне пять лет. Папин полк поднят по тревоге. Нас, детей, сажают в теплушку, на солому. Вокзал приграничного городка Унгены. Молдова. Эшелоны направляются на станцию Чоп. Оттуда – с семьями в глубину Союза, воинские эшелоны – на Венгрию.

А где-то ещё есть трое детей, того, каменного в немецкой каске, те дети…они могут смотреть на меня – здесь и сейчас, на меня, вечно теперь стоящую под распятием…Из окошек яркого домика, какой из них – красненький, жёлтенький, голубой – скрывает этих моих побратимов смертью? И не знают они родства нашего.

Опустошённой почувствовала я себя, виноватой. Это место, в Секешвехерваре, вошло в меня новым о себе и о жизни знанием: нет от него защиты! Ни памятью, ни надеждой. Мечтой? Мечтой о Мiре.

Чтобы мiр был во всем Мире всегда. Потому что убитый мадьяр и убивший отец – два солдата, уже сделавших своё дело. Они, тогда, в 1945, и я здесь и сейчас, в 2002…

Уже мой отец умер, и умрём мы, дети солдат второй мировой, и наши дети – их внуки, станут жить дальше, дольше… Хорошо-то как! Пусть будет мир!

Я трогаю, глажу отцовский пистолет, из которого мадьярская женщина не убила моего отца, убившего мужа и отца её детей…

Он долго лежал под моей подушкой. Спустя годы после той трагической военной истории – я поняла, что надо мне сделать с ним. Я провезла его через таможенные границы, и, просверлив в стволе сквозную дырку, подарила любимому. А себе на память оставила обойму. Она всегда со мной, вместе с шомполом для чистки ствола.

И вот я опять приехала в Венгрию. И отправилась автобусом из Будапешта в Секешвехервар.

На игрушечной площади, чуть свернув в сторону, чтобы не смотрел на меня отовсюду тот самый чердак, ярко-жёлтая, сверкающая в солнечных лучах базилика приковала меня: два обнажённых бронзовых тела в позах римских легионеров и в фашистских касках смотрели с фронтона храма. А перед ними на ступенях лежал окаменевший мадьяр в солдатских обмотках. Носки каменных ботинок смотрели в небо.

А из неба смотрела я, десятилетняя, испуганная. Из того времени смотрела, когда захотела побывать в этих, с боями пройденными отцом местах.

Вот я вижу его точёные и знакомые черты, и знаю, что это его, отцовские скулы – на мадьярском каменном лице.

Это тот, кого убил мой папа. Вот почему они так похожи друг на друга.

Я поцеловала каменное лицо.

Я нашла своего мадьяра, не успевшего убить меня.

 

11 апреля 2001 – 10 апреля 2002 – 28 января 2003

Будапешт – Секешвехервар – Москва

Совёнок Эмка

Энессе Борн

 

Церковь разрушили давно. Ещё до войны. Подсиненная уцелевшая колокольня покинуто и горько торчала среди деревянных домишек старого российского городка. От колокольни убегала тропка, по тропке бежала девчонка. Она бежала навстречу колокольне. Она бежала на свидание с Богом.

Была девочка белобрыса, кое-как приглаженные волосы, схваченные на концах тряпицей, подпрыгивали, руки-ноги в ссадинах, тощенькие, семилетние.

Бог был темноглаз и смешлив. Одним глазом разглядывал девочку, а другим косил в небо. Небо начиналось там, где косящий взгляд Бога упирался в неподвижное кудлатое облако. Оно почти всегда нависало над колокольней, словно надетое на штык громоотвода, который по прихоти грамотного дяди Пети венчал колокольню. Дядя Петя сам его сделал и сам на колокольню пристроил.

– Это наш советский крест, – говорил он белоголовой Эмке, закуривая папиросу из большой коробки «Беломорканала».

Воняло этим каналом так, что Эмка обегала дядю Петю за десять шагов, чтоб и поздороваться, соблюдая приличия, и не остановиться, вроде как она торопится.

Дядя Петя насмехался над Эмкой из-за имени.

– Би-би, Эмка! – кричал он ей вдогонку. – Би-би, машина четырехфарная!

Эмка носила очки. Без стёкол. Ей не нравилось походить на четырехфарную машину, ей хотелось быть похожей на сову. Умную и в очках. Оправа была крупная, стальная, найденная на помойке.

Еще сов Эмка любила из-за поговорки соседки Аграфены: «Каждая сова хвалит своих совенят».

Эмку никто никогда не хвалил. И в ней жила тоска по добросердечной сове.

У матери Эмка была лишним ртом, и похвалить или приласкать старшую дочку той попросту не приходило в голову. Детишек у плодовитой, как крольчиха, матери было семеро погодков – мал мала меньше. Мужья её за это били. Перебывало их в доме – уйма, но никто, кроме колченогого Абраши, паявшего и лудившего кухонные плошки-ложки, не прижился.

Жил Абраша уже не первый месяц, а восьмого крольчонка мать все ещё не носила.

– Бог от жидёнка миловал пока, – ворчала Эмкина бабка.

Дом её стоял через дорогу, она часто забирала внучку – подкормить, или лямку оторвавшуюся пришить к сарафану, или чтоб Эмка на огороде помогла.

Бабка почему-то ненавидела евреев – всех, кроме возлюбленного мужа с загадочной фамилией Гендентуллер. Из-за жидов, считала она, муж погиб в гетто далекой хохляцкой Винницы.

Ругала евреев бабка антихристами и только об Илье Моисеевиче Гендентуллере повторяла:

– Добрый был человек, Христова роду-племени.

Антихристов бабка люто ненавидела за то, что церковь, где венчали её и выкреста Илью, они разрушили. Такие же нелюди, как фашисты, убившие позже мужа. Сначала они Христа убили, потом храмы его порушили, и это было так страшно, что даже скудная вдовья жизнь измучила старуху меньше, чем окруживший со всех сторон безбожный мир.

...Эмка бежала вприпрыжку и мечтала, как поднимется на колокольню, пройдет по струганой доске, брошенной поперёк уцелевших каменных перил, и, качнувшись на узком краю, обратит на себя внимание Божие. И он обоими глазами на неё одну посмотрит и слова скажет ласковые, как в Аграфениной присказке про сову и совенят.

«Я хороший совёнок, – думала Эмка, – очень хороший совёночек. Глаза у меня круглые, у меня очки вокруг глаз, как совиные круги, я всё и без стекол вижу. А если стекла вставить, то и темноту насквозь проглядеть смогу!»

На колокольне Эмка уже не раз бывала, но на доску, через перила перекинутую, становиться не решалась.

Мир с колокольни виделся раскинутым во все стороны, и мир этот Эмке не нравился. Не то чтобы плохо всё в нём было, но очень уж однообразно: дома да деревья, люди да беды, никаких радостей каждодневных, кроме птиц и Бога.

Бога Эмка любила. И знала: он не в тех деревянных дядьках, бородатых и с тарелкой над головой, что у бабки в красном углу висят. Одного Христос зовут и другого тоже Христос, но и бороды и лица у них разные, и вроде как не братья они даже, а – одно. То есть один. Дядька? – задумывалась Эмка.

Чувствовала она, что Бог... ну, растворён во всем... Что он как полёт птичий. Вот сидит птица, поёт, потом полетела – и нет её. А песня осталась – и в голове звучит. Потом вернулась птица. Хотя, может, не та – другая? Но такая же.

На какую ни глянь – всё одна птица, и песня у неё всё та же... И Бог такой, только чуть наоборот. Полёта уже нет, уже что-то улетело, но и что-то осталось в ней, Эмке, вроде гуда колоколов, гудит, гудит внутри...

И голос говорит, но не словами, а тем, что после слов остаётся. Или между словами слышится. «Иди, – говорит, – на колокольню, на доску стань, я увижу тебя. Я тебя похвалю!»

Вот и мчится она вприпрыжку, и душа её – в радостном восхищённом ожидании.

...Широкая доска. Плохо струганная. Пружинит, качается.

«Не смотри вниз, – говорит ей Бог, – вперёд смотри: я есть, я тебя поддерживаю. И хвалю тебя, мой совёнок, мой храбрый ребёнок, моя Эмка замечательная! Чувствуй меня и себя слушай».

И похож Эмке Бог на дядю Илью и на Христов обоих. Нет! На дедушку больше...

– Эмка! Эм-ка-а! – закричали вдруг снизу голосом со словами. – Не смотри вниз, Эмка! – надсаживался дядя Петя,

– Не смо-три-и-и!

И девочка посмотрела.

Далеко-далеко внизу, маленький, как собака, орал дядя Петя, руками размахивал. И на крик его ужасный бежали бабы, кричали, а собака, высотой до кошки уменьшенная, сидела одиноко и неподвижно. Выла тонко, задирая морду.

И вдруг наступила тишина.

Внутри у Эмки замерло. Бог отступил за пределы её головы, её тела, спрятанного сарафанчиком в синих цветочках, и доска качнулась резче. Потому что совсем близко к её концу стояла Эмка, стояла, боялась, а доска покачивалась.

И не на что вдруг стало опереться Эмке внутри себя. Бог отступал всё выше, выше, прямо к облаку, проткнутому штыком дяди Пети.

Она соскользнула с доски, руки судорожно вцепились в шершавое дерево, и так повисла, и сарафанчик надулся колоколом. И гул пошёл по толпе внизу.

Эмка висела, зажмурив глаза от страха. Потом приехала машина красная. Пожарная. С лестницей до неба.

Но не видела и не слышала Эмка никого, кроме тишины и вернувшегося Божьего шёпота:

«Совёнок, Эмка, руки разожми! Лети, лети ко мне, ты уже сможешь. Далеко летать сможешь, и лететь будешь долго, целую жизнь, над головами мужиков и баб, над собачьим брёхом, среди облаков и птиц, красоты душою касаясь...»

И разжались, раскинулись Эмкины руки.

Все дома?

Дикий-дикий виноград постучал ладошкой в окно. Выглянула. Сказал вопросительно:

– Далеко за полночь. Спишь ли?

Я не поняла. Спрашиваю:

– А ты кто такой?

Отвечает:

– Вся ограда в листьях винограда – даром, что ли? Я созреваю твоим теплом по ночам. А сегодня ты меня подмораживаешь. Почему не спишь? Не хватает мне твоего тепла. И погладил по щеке ладошкой.

Я лист схватила, прижала, не отпускаю, а он трепещет, шершавенький. Легла, свернулась клубочком. Помню запах его – пыльный, уличный, бензиновый.

Окошко на Новоаркадиевскую. Это трасса к пляжу в Аркадии – шумная, вонючая. Я ему говорю:

– Хорошо, что ты вьёшься за окном. Хорошо, что защищаешь. Только гронки* ведь не вызреют? А если вызреют, то канцерогенны будут. Разве тебя можно съесть? Ты же для другого растёшь. Ты кислород мне даёшь, чтоб дышалось чисто и легко. Вот я сплю уже почти. Мне снится молоко, мне снятся кисельные берега. Тебе не обидно, что кисель виноградный?

А он усиком тянется, тянется из окна, щекочет ушко и шепчет:

– Дурочка моя маленькая, выпей свою речку молочную, заешь кисельными берегами. Я тебе расскажу, что будет после этого.

А будет утро солнечное, а в дверь тебе постучат, но ты не открывай. Затаись! Постучат-постучат, и уйдут. Вот и хорошо, что уйдут. По утрам не те приходят, кого ждёшь. Кого ждёшь, приходят за полночь. Я к тебе за полночь пришёл. Хорошо тебе?

А я ему говорю:

– У тебя усы щекотные. Меня укачивает от твоего бензинового запаха.

А он в ответ:

– Дурочка моя, никакой это не бензин. Это одеколон «Русский лес», никакие это не усы щекотные, это мои ресницы на твоей щеке отдыхают. Я полюбил тебя и не ушёл никуда. Вот и не открывай утром дверь чужим, а то войдут, удивятся, ничего не поймут. И всю лозу мою обдерут с твоего окна. Как я созревать буду? В каком месте окажусь? Куда ты своё тепло денешь? Кому отдашь? Посмотри на меня внимательно, глазки открой и посмотри. Ты знаешь, сколько тебе лет?

А я ему:

– Что ты все дурочка, да дурочка? Мне уже одиннадцать. Я тебе сейчас что-то скажу, если не забуду. Вот что я тебе скажу: я здесь целых четыре года живу. И все четыре года одно и то же ты мне говоришь за полночь, чтоб по утрам дверь не открывала, чтоб тепло тебе давала. Кто ты такой? Если ты виноград, то всё как бы понарошку происходит. Если ты не виноград, то почему щекочешь ресничками, усами колешься? Не мешай мне. Я сплю совсем-совсем.

Утром в дверь постучали, брат старший вошёл, длинный, с руками накачанными. Говорит:

– Где ты ночью была? Тебя нигде не нашёл, вернувшись. И окно открыто. Опять удирала? Куда ты удираешь? Тебе же не шестнадцать лет! Надо виноград срубить. Пора тебе домашний образ жизни вести, ты уже совсем взрослая девочка, а взрослым девочкам нельзя исчезать ночью из дому.

А я ему отвечаю:

– Что вы все со мной так странно разговариваете? О чём ты говоришь? Где это я ночью была? Я спала.

Он в окно выглянул:

– Посмотри, – говорит, – ты же листья повредила, когда лезла. Вдруг свалишься, второй этаж все-таки! Я папе скажу. Я папе скажу, что ты каждую ночь удираешь. Вот уже четыре года. Ты с кем дружишь, кто ждёт тебя под окном?

– Виноград.

А он:

– Я этому твоему винограду ноги повыдергиваю.

А я говорю:

– Нет у него ног, у него только усы.

Он говорит:

– Что, намного старше тебя?

А я спрашиваю:

– Кто?

А он говорит:

– Ну, этот, что под окном ждёт.

А я хитро так сощурилась и говорю:

– А он старший лейтенант из артиллерийского училища. И зовут его Джамма Фардах.

А он говорит:

– Я тебе кто? Я тебе старший брат. Я тебе что? Я тебе серьёзно говорю. Если сегодня ночью ты спустишься с нашего второго этажа к своему Джамме Фардаху, я на окно решётку поставлю.

А говорю:

– Дурак ты! Ты почему ко мне в комнату, как к себе, вошёл?

А он говорит:

– Здрасьте вам! Я вообще-то в этой комнате тоже живу.

И пошёл свой диван убирать. Вдруг швырнул в меня подушкой:

– Что, дописала свой рассказик про чёрт те что и сбоку бантик?

Я ему:

– Вот ещё слово скажешь, и я твоей Таньке твой дневник отдам. Я у тебя его спёрла, чтоб ты по ночам за мной не подглядывал.

Тут бабушка зашла, завтракать позвала. Игорь убежал в школу, а я вернулась, в окно выглянула. А он меня по щеке погладил. Ладошка влажная, в утреннем тумане, и говорит:

– Сегодня ночью совсем тебя заберу. Я тебя унесу туда, где Джамма Фардах живёт, в солнечную страну Эфиопию. Как ты к этому отнесёшься?

– А успею вернуться домой, – спрашиваю, – до утра? И как же его артиллерийское училище без него останется?

– А он больше не старший лейтенант, он теперь принц эфиопский. Захочешь – успеешь, не захочешь – там останешься.

В эту ночь я увидела цаплю. Она стояла на середине озера по колено в воде. На одной ноге. И Джамма Фардах сказал мне:

– Вот так у нас и меряют глубину озёр высыхающих, цаплями. Тридцать сантиметров до колена. Нравится тебе здесь?

– Ещё бы, ты же принц мой коричневый. У тебя глаза виноградные. Ты гибкий как лоза. Не отпускай меня домой. Где мы с тобой будем жить?

– Хорошо, – говорит Джамма Фардах – я построю тебе терем у моря. Русский терем в Эфиопии – хочешь?

Утром Игорь сказал бабушке:

– Олькин сегодня не вернулась к завтраку. И никогда теперь не вернётся. Я выглянул за окно, а там весь виноград ободрали. Что делать теперь, что?

... Через девять месяцев на крыше пятиэтажной хрущобы пара аистов свила гнездо. Три буськи** родились у них. Люди говорили: надо же, девочка пропала, а аисты на её доме гнездо свили, бусек принесли. Сразу троих. Это что-нибудь значит...

Игорь с папой посадили новый виноград под окном. Рос он не по дням, а по часам. И к концу августа дотянулся до окошка. Тридцатого августа, за полночь, шершавая ладошка поскреблась в окно. Игорь выглянул, а ему на ушко голос нежный-нежный сказал:

– Джамма Фардах очень надёжный принц! Олькину с ним хорошо. Чёрт те как живут. Работа у них странная. Цаплями пересыхающие озера меряют. Песен не поют. Шелестят, как ветер в камышах. А камыши-то там не растут. А они шелестят. Ты окно не закрывай больше! Буськи подросли – принесут тебе что-то в клюве.

Каждую ночь теперь Игорь ждет, когда буськи прилетят.

Буськи прилетели через пять дней. Три клюва постучали в стекло. Распахнул окошко Игорь, а шершавая ладошка хлоп его, хлоп по лбу:

– Я тебе говорил – не закрывай окно! Весь дом перебудили эти буськи своими стуками! Тарабанили, тарабанили, ты что – спал?

Говорил я тебе, не спи за полночь. Ну-ка, иди, посмотри, что там на Олькиной кровати лежит? Что там ворочается?

Смотрит Игорь во все глаза, а там три младенца. И растут они не по дням, не по часам, а по минутам. Но странно как-то растут, в одно сливаясь. Не выдержал этого Игорь, зарылся головой в подушку на своём диване, с головой укрылся, думает: «Снится мне такое, снится. Что это было? Утром посмотрю». А утром Олька его спрашивает:

– Ты в школу идешь-то? Ты всё на свете проспал.

– А буськи где? – спрашивает Игорь.

– Какие буськи?

– Ну, эти трое, что тарабанили ночью клювами в стекло… Ой, Олькин! Ты откуда? Я теперь знаю, какие сны тебе снятся интересные! Все говорят, что буськи счастье всегда приносят.

– А ещё что тебе приснилось, – спросила Олькин.

– Виноград мне приснился.

– И тебе тоже?

Дверь вдруг распахнулась – сквозняком? И бабушка кричит:

– Тут телеграмму принесли, дети, бегите скорей, телеграмма странная какая-то, – кричит бабушка. – От какого-то Джаммы Фардаха. Всё ли в порядке, спрашивает спрашивает Джамма. Все ли дома?

– Что бы всё это значило? – спросила Олькин растерянно.

А брат отвечает:

– А ты как знаешь?

Бабушка подошла, сказала:

– Я вчера в газете читала, что в Эфиопии какой-то Джамма Фардах королевство унаследовал. Это не от него телеграмма?

– Олькин, – сказал Игорь, я винограду твоему корни сегодня таки выдерну. Ты никакая не принцесса эфиопская, не воображай. Ты пионерка шестого класса – и сиди дома. – Не пускай её никуда, бабушка, – закричал Игорь. А то не все дома у неё, то есть у нас, будут...

 

---

*Гронки – гроздья, южнорусск.

**Буська – детёныш аиста, южнорусск.

 

Иллюстрации Елены Краснощёковой

специально для альманаха «45-я параллель»