Олеся Николаева

Олеся Николаева

Все стихи Олеси Николаевой

Безделушка

 

В пластмассу запаянная, сухоголовая,

сработанная с добром,

бабочка сувенирная бирюзовая,

золотцем окаймленная, серебром...

 

В камешках разноцветных, с бисером

надписи подарочной, с завитком,

с нищенскою роскошью, с помпезным мизером:

с крашеным трогательным цветком...

 

Тот, кто мастерил тебя, сочинял, подклеивал,

подкрашивал, украшал,

как невесту к празднику наряжал, взлелеивал,

чуть дышал.

 

И ему казалась ты, как оконце вроде бы –

в рай: лишь протри стекло!

А досталась ты в стороне юродивой

чужаку, смотрящему тяжело.

 

Всё кривится он меняющимися, помятыми

лицами, напрягается всей спиной,

прелести твои, бабочка, называет аляповатыми,

вкус, говорит, дурной!

 

А по мне – так и слава Богу! От этой капли ведь

бирюзовой – учишься забывать,

как менять квартиру, квитки накапливать,

как казаться взрослой, как выживать...

 

Белая гвардия

 

Скажи – пусть будят хорунжего, бегут к есаулу: едем!

В казачьем полку прибыло, все юнкера в засаде,

Мамонтов в оцеплении, в нетерпенье – Каледин,

Деникин же в полном порядке и при параде.

 

Так им скажи – выступаем – зима ли, лето.

Цвет офицерства. Грудь колесом. Первая мировая.

Впрочем, скажи – гражданская.

                                               У всех – ремни, эполеты…

А возраст как скошен косарем – ровно трава полевая.

 

Вот вам и дым Отечества: рано ли поздно –

но – «Боже царя храни». Новобранцы. Герои. Точка.

Долго стояли в дозоре – ни один не опознан.

Так и скажи – мол, гибельна и напрасна отсрочка!

 

К тому же, глядишь, подмога архангела Михаила,

а там, глядишь, и небесная – манна ли, брашно…

Степи, говоришь, ковыльные – им могила?

Море, говоришь, Чёрное – им пашня?

 

Путь из варяг в греки кровью скользит, кривые

реки загораются, лишь поднеси спичку?

Так ведь ещё не кончено, а мёртвые и живые

на первый-второй все рассчитываются,

                                                    все ведут перекличку.

 

Ибо – в горчайших зернах замешанный пафос смерти –

под древком Отечества,

                                  под крестным древом и плащаницей

разнесён ветрами по землям пахотным,

растолчён, и выпечен, и уже от тверди

не отличён, новой шумя пшеницей!

 

 

Бескорыстный Эрос

 

Г. Г.

 

Мне об этом сказал философ: «Вы так

удивляетесь, а ведь при всех режимах,

чтобы Россия вовсе не развалилась, её, как свиток,

увивают пелены связей нерасторжимых.

 

Вся – в любовях вечных и безответных, –

вся в порыве, в буйстве, в стремленье, в тяге,

в тайнах, клятвах, кладах, словесах секретных,

взорах – через степи, вздохах – сквозь овраги.

 

Вся она, выходит, как бы сплошь – разлука,

ибо страсть её – без отклика, роковая,

и стрела любая, пущенная из лука,

попадает мимо, калёная и кривая...

 

Этот любит ту, а та? А та – иного,

а иной – такую: в иноческое оделась.

Чтоб сверкал на всем пространстве воздуха ледяного

бескорыстно Эрос».

 

Бессонница

 

Бессонница – высылка, ссылка

на остров, где змеи снуют,

в багряной луне эфиопы

в тамтамы неистово бьют.

 

Сверкают белками:– Узнала?

В биении гулких кровей

мы – те же, но только ночные

насельники жизни твоей.

 

Твоих рудников и подвалов

исчадья, отребье – так рцы:

«Рабы мои верные! Братья!

Психеи моей близнецы!»

 

Гляжу я – о горе! – сплошь мавры,

а лица – знакомы и – кто ж?..

Надменные взоры в литавры

как грохнут, когда и не ждёшь.

 

И всё, что при свете ждала я,

звала, замышляла вчерне,

попёрло и пляшет, кривляясь,

на острове в красном огне.

 

Клянусь же – я сразу, наутро,

под речитатив бубенцов

пошлю к ним своих дидаскалов,

матрон к ним пошлю, мудрецов.

 

И Моцарта – пусть, не смолкая,

звучит. И свечей восковых.

И даже пророка Исайю

тревожить рискну ради них.

 

И буду молиться о чуде

на острове чёрном, сквозь дым,

чтоб белые-белые люди

сказали: «Ты с нами! Летим!»

 


Поэтическая викторина

В чёрном плаще

 

Ты меня больше не любишь! Всё ясно.

Выйду на улицу. Чёрен мой плащ.

Люди, вам женщина эта опасна,

ибо она не вмещается в плач.

 

Боже, гордячка, горячка под льдиной,

думала ль я, что когда-то б смогла

весь этот мир озаглавить?

Вот и расплата: всё гибель, всё мгла.

 

Знала ль, что всё, чем была я любима, –

пенье и небо в наплывах огня –

вдруг отвернутся так непоправимо

разом с любовью твоей от меня!

 

Сгинь же, проклятая эта забота –

жизнь проискать его в мёртвом плюще…

И если я ненавижу кого-то,

так это женщину в чёрном плаще!

 

* * *

 

В широкополой шляпе с бантом

ты Крыму летнему к лицу,

и музыке, и музыкантам,

волне, и лодке, и гребцу!

 

Ведь здесь в любом челне отплывшем

жив тайный компас: на Царьград!

А сделать бывшее – небывшим

сам Ангел Крыма был бы рад.

 

Чтоб храбр, как лев, живуч, как тополь,

Царь Александр Третий впредь

мог, заходя в Константинополь,

тропарь в Святой Софии спеть.

 

Чтоб византийский уделы

пройдя в длину и в ширину,

поднять Босфор и Дарданеллы

на черноморскую волну!

 

И чтобы, солнце нахлобучив,

Царьграда ликовал причал,

и чтоб пророчественный Тютчев

под сводами дворцов звучал!

 

И зверь из бездн на дряхлый лапах

здесь не добился ничего,

и дамы в белоснежных шляпах

не знали счастья своего!

 

Дрозд распелся…

 

В тёплой влажности, в беспамятности сладкой

зарождаются фантазмы и туманы,

бродят вирусы, плодятся лихорадки,

фарисеи, прометеи, графоманы.

 

Заболочен, заморочен ум превратный,

что ни выродит – всё скука, день безбытный:

снедь как будто бы, и сам продукт бесплатный, –

люд и налетает любопытный.

 

Может, драму ему дать? Метеоритом

засветить да грянуть громом, негодуя,

чтоб, придя в себя, с живейшим аппетитом

благодарно грыз он корочку ржаную?

 

Воду ржавую горстями из колодца

пил, глотал, хлебал, блаженно раскраснелся

и в дрожащих каплях щурился от солнца…

Да к тому же куст зацвёл и дрозд распелся!

 

* * *

 

Если я кого и кликну, это душеньку свою –

белую, несмелую, в жизни неумелую.

Если с кем её сведу я, это с музою моей –

властною, прекрасною да огнеопасною.

 

Я скажу им: будьте вместе, разлучённых две сестры, –

гаданные-жданные девы чужестранные.

Где одна, как хромоножка, там другая поводырь, –

девы странноликие да разноязыкие.

 

Где одна не понимает, там другая как своя,

родные ли, сводные, да не земнородные.

Где одна огни погасит, там другая свет зажжёт,

местные – не местные, а как есть – чудесные.

 

Где одна затянет узел, там другая сеть порвёт.

Званые, избранные, а как есть желанные.

Где одна томится жаждой, там другая воду льёт.

Где одна блажит и тонет, там другая проплывёт.

 

Сложные ли, простые, обоюдоострые.

Где одна червей копает, там другую ангел ждёт.

Где одна, как свечка тает, там другая ввысь растёт.

Крученые, витые, да многоочитые.

 

И когда одна во гробе, то другая – во гробу,

и одна – как бы в утробе, а другая – как во льду.

…Ночь идёт, дождями сея поцелуи Елисея,

зимняя, весенняя, аж – до Воскресения!

 

* * *

 

За что – при нас – судьба такое пела?

И что – при нас – хотела вдруг исправить?

Она из жалости проститься с ним не смела,

а он из жалости не смел её оставить…

 

Я так и вижу – снега край белеет.

Да воет волк. Да явью бредит спящий.

Она из жалости его дыханьем греет.

А он из жалости ей студит лоб горящий.

 

А мы – не так: вражды мы любим жженье,

огонь сраженья, жертвы и осады.

И крепостью нам стало раздраженье,

и башню мы построим из досады.

 

Но там, где мрак, где ночь подобно страху

и где прохожий смотрит людоедом,

она из жалости да за него – на плаху,

она за ним, а он за нею следом.

 

 

Заплачка

 

Невзлюбила свекровь невестку-хохлушку,

ой, невзлюбила!

Бросала ей в суп колдовскую мушку,

заговоренным пойлом поила.

 

Клала молодке иглу в подушку, змейку в одёжку,

бросала ловчую сетку,

насылала чёрную кошку,

чёрную метку.

 

Ой, травила свекровь невестку – недотравила,

ой, сама проглотила мушку,

ой, на змейку босой ногой наступила,

укололася, упав на подушку!

 

Ой, кричит свекровка, кричит невестка, –

надрываются!

И обеим с неба летит повестка:

на небесный суд они вызываются.

 

– Чем тебе не угодила моя хохлушка? –

на суде спрашивают.

– Так проста ведь, Господи, как полушка, –

отвечает, а ноги её подкашивают.

 

– А тебе, невестка, свекровка что ж не по нраву?

– Так зажилась, старая, заедает!

А сама ногу леву на ногу праву

закидывает, крендельком сплетает.

 

Ну, и присуждают им друг друга не хаять

и пока не полюбят друг дружку, жить кучно.

А не то, говорят, – вечность будете маять

неразлучно!

 

И тогда невестка давай холить свекровку,

а свекровь ублажать детинку:

та этой конфетку даёт «коровку»,

эта той с люрексом газовую косынку.

 

А внутри-то у них при этом слова, что жабы,

ядовитая плещется там водица.

Но им с неба: э, нет, мол, бабы! Бабы!

Так не годится!

 

И тогда невестка свекрови – сироп улыбки,

а свекровь невестке – речи из шёлка,

а в глазах – железные ледяные рыбки,

а в сердцах – бессильная ярость волка.

 

Но опять им: «Вам, непослушным глинам,

объяснять ли грозами да громами?»

Тут взмолились обе: «Господи, помоги нам!

Тошно нам! Ну, не можем сами!»

 

На колени падают богомолки,

только чуют – батюшки, затихают

в глубине души эти жабы и эти волки,

солнце встало, цветики расцветают…

 

«Вот теперь-то можно и расставаться! –

говорят им с неба. – Ваши прошли печали!»

А они, – ну, плакать, ну, целоваться,

ну, просить, чтоб теперь-то не разлучали!

 

Повторяют им строго: «Прощайтесь! Полночь пробило!»

А они обнялись, прильнув друг к другу упрямо.

Ой, и вправду свекровь невестку ту – полюбила!

Ой, и вправду невестка ей: «Мама! Мама!»

 

* * *

 

Когда со стихами на сцену

ты выйдешь, Орфея собрат,

тотчас тебя смылят, как пену,

иронией охолодят.

 

Тот хмыкает, этот плюётся…

Понятно, ведь публика ждёт

рифмованного анекдотца,

прикола и выверта, вот!

 

А ты им – трагический пафос,

который всерьёз и навзрыд

оторвам и лярвам, как Патмос,

катарсисом свыше грозит.

 

 А ты им – псалмы часослова:

хрип ворона, крик петуха.

Нет-нет, не потерпит такого

растерзанных душ требуха.

 

Зато в этом ямбе трудиться,

как в тигеле – верный расчёт:

всё собрано, всё пригодится,

И всё в переплавку пойдёт!

 

Маленький человек

 

Он и в райский сад попытался б влезть,

как ногой – в рукав.

Он и птицу-Сирина мог бы съесть,

словно курицу, ощипав.

 

Для него и слово – что треск, что шум…

Маленький человек

снаряжает в поход свой блудливый ум

на беспутный век.

 

И никто его не увидит слёз,

Не посадит на поводок.

Вот и брешет он, как ничейный пёс

На предутренний холодок.

 

…Здесь он сделал крюк, ну а дальше слёг.

Не оставил даже следа.

Этой жалостью не согреться впрок,

не насытиться никогда!

 

Мемуаристка

 

Старуха-деспотка, всезнайка, самодурка,

полна разгадками. Как вещая каурка,

всё вынесет, всё чует, всё раскусит:

душа при ней парит, а сердце трусит.

 

Она дороже мне всех молодых сестёр

и братьев доблестных. Покуда на костёр

толкает юношей, шлёт теноров эпохи

и с барского стола швыряет крохи.

 

Старуха дерзкая! Тебе б носить жабо,

чаи гонять и ни гу-гу, что знаешь...

А ты героев, словно бибабо,

то кланяться, то каяться гоняешь.

И гребень сказочный на черный снег роняешь...

 

Старуха дивная! Перед тобою мгла

и обоюдоострый ушлый месяц.

Ты всех обставила – ты всех пережила:

врагов, любовников, наперсников, прелестниц.

И к небу тянутся каскады шатких лестниц.

 

Теперь рассказывай. Кто ел из этих рук.

Кто пил из туфельки. Кто гнал тебя по трактам.

Кто шею гнул, кто поломал каблук.

Ты помнишь всё, не доверяя фактам,

и жест важнее, чем сюжетный трюк.

 

А факты – что? Их можно тасовать,

бить, словно козырем, нагнать такого дыма,

что под призором их затосковать

по жизни подлинной, которая – помимо,

неописуема почти, неуловима...

 

Твои истории – то сон дурной, то сруб

паленый: кто – хозяин? где – скиталец?

И тут же появляется: у губ

фигура умолчанья держит палец,

глаза большие делает: луп-луп.

 

Нет, ты раскрой лицо, разоблачи

мотив податливый, кольни, найди, где сердце.

На поясе твоём бренчат ключи

от скважин мировых, от скрытой дверцы.

Кто там за нею? Ну-ка, постучи...

 

Чтоб вещи сдвинулись, поплыли, отворя

всё, что там пряталось за ними, меркло, блекло:

любовь таинственней, чем звёзды, чем моря,

а ревность пламенней, рубинового пекла,

ан – рядится то в мышь, то в снегиря.

 

А смерть прекраснее, чем первый день зимы.

И сад в снегу с открытыми глазами.

Старуха вещая, на дне твоей сумы

давно написано, что происходит с нами,

совсем не так, как это видим мы.

 

Три тайны вручены тебе, смотри:

одна – любви, другая – смерти... Страсти

при них тускнеют, словно фонари.

А третья тайна – это тайна власти.

Всё было так, как скажешь. Говори.

 

Метель

 

Меж землёй и небом моя постель,

и на воздух ступает нога.

Потому страна моя любит метель,

что она и сама – пурга.

Изо льда и воды и ветра. Того гляди –

укачает всех на весу,

прижимая жалость свою к груди,

как ребёнка, найденного в лесу.

 

Потому все линии смещены,

а огни расплывчаты. Близорук

каждый куст, и призраками луны

всякий недруг взят на испуг.

Меж землёй и небом колышется колыбель,

выставляет месяц рога.

Потому страна моя любит метель,

что она и сама – пурга.

 

Из порывов и перехлёстов – сон,

на лету – любовь, на суку – ночлег,

а когда душа из тела выходит вон,

черноту убеляет снег.

Ничего очевидного – только звук:

то ли эпос, то ли Псалтирь,

и дитя больное берёт из рук,

словно грудь материнскую, – ширь.

 

Крутит-вертит сияющую канитель,

сшивающую берега.

Потому страна моя любит метель,

что она и сама – пурга.

Из забвенья, трепета, слёз, могил

плетущая письмена.

А не так – то Кто её подхватил

на качающиеся рамена?

 

Мифология

 

Себе придумав родословную:

«Дед – князь из рода Дадиани»,

обиду подгоняешь кровную

под бурю чувств в твоём стакане

 

И якобы, в придачу к титулам –

таков рассказ твой сокровенный –

был дед назло семейным идолам

рукоположен в сан священный.

 

И, якобы, в дорогу узкую

увлёк с собой он, сгреб в охапку

одну танцовщицу французскую,

княжну – твою родную бабку.

 

Грузин, а в храме католическом

он обвенчался, но с налёта

ты в трепете своём мистическом

твердишь про «кирху» отчего-то.

 

…Твой странный блеск между ресницами

профанов мажет по сусалам

несбыточными небылицами

и сном о веке небывалом!

 

Конечно, в мире столько грязи и

следов мышиного злодейства,

что хочется нырнуть в фантазии,

и в княжества, и в лицедейства.

 

Судьбу безвольную, безликую

стереть, переиначить главы

и написать многоязыкую

историю любви и славы.

 

Чтоб жизни – норова сурового –

подать на бедность из кармана:

из эпоса средневекового,

из авантюрного романа.

 

И древнегреческой трагедии

играя нервом оголённым,

пропасть совсем в чужом наследии

С желанием неутолённым!

 

Национальная идея

 

Обжигая, горит в волосах горячий карбункул,

и кусает в сердце тарантул, саднит фурункул,

и гомункул дразнится за океаном, грозит, пузырь,

шут гороховый, перец моченый, моржовый лапоть,

князь блошиный…

Так сунь ему луку, чтоб мог он плакать,

как всамделешний,

как взаправдашнему – завари чифирь.

 

Что тебе до него? Посмотри – тебе кот наплакал,

и Макар загонял телят…

Что ни холм  – оракул,

что ни куст – вития и что ни пень – патриот.

Знай снегирь снегиря, ворона ворону, сорока сороку,

а сверчок – шесток, а телок – хлевок, – тем вернее к сроку

принакроется снегом, как серебром, берёза,

смоковница расцветёт.

 

Жаден, жирен, рыхл чернозём твой и твёрд суглинок.

И блажен поэт, и пророк юродив, и странен инок,

и прозрачны воздухи, и свет рассеян, – так тем верней

обрастает плотью любое веленье щучье:

«Будет так и так!» Оживают корни, трепещут сучья,

и творит Господь детей Себе из камней.

 

Из болот петровских, степей продувных татарских,

из костей крестьянских, из крепких кровей боярских,

из пределов царских, песков иудейских и бурных вод,

из хозяйств поморских, уделов скитских,

из полей подворских, из пастбищ критских, –

собирает, всем имена даёт,

называет ласково:

«Мой народ».

 

Собирается кость к кости и сустав к суставу.

Жила с жилой сходится, левой руке и правой

предначертано: этой – запад, а той – восток.

Хищник рыщет, лукавый, как лев, рыкает,

но такой хитроумный хрусталик в глазу сверкает,

словно он достоверно видит, что с нами Бог.

 

…Я не знаю, право, виденье это иль опыт.

Я ложусь на траву, прижимая ухо к земле и – топот:

то ли это за нами погоня, то ль бунт в аду,

то ль наружу просится клад Кощея,

то ль покойник рвётся на солнышко, то ль Идея

Нации – вырастает в моём саду.

 

По соседству с шиповником и сосною,

только те-то выжить хотят, а эта – иною

тайной дышит и рвётся себе сквозь тьму,

чтоб цвести уже там – над небом, над птицеловом,

и с шиповником преображённым, с сосною в новом

да в виссоне белом – приблизиться к Самому.

 

 

Осенний псалом

 

Осенью говорят деревья, от куста передают кусту:

оставь себе лишь себя, оставь себе простоту,

готовься к бедности, к сирости, к холодам, к Рождественскому посту:

осыпаются листья, отрываются пуговицы, ветер к ночи всё злее.

Всё у тебя отберут – роскошь, молодость, красоту,

а кураж и сама отдай, не жалея.

 

Нитки висят, лохмотья, прорехи в кроне, дыра

прохудилась в роще, густоволосой ещё вчера,

и не надейся: готовься, уже пора –

к скудости, к безголосым птицам, на руках цыпки.

Только б концы с концами свести! Иней уже с утра.

Да, но и бедность тоже умеет играть на скрипке!

 

Так говорят деревья, так говорят кусты:

есть и у нас псалмы, есть и у нас персты!

И стоят посреди зимы, как в пустынном зале.

Музыка чуть слышна, и рифмы совсем просты:

вот, мы протягиваем вам руки – смотрите, они пусты, 

всё мы отдали вам и ничего не взяли!

 

* * *

 

Осенняя Москва, как студия:

с искусственной подсветкой видно,

как тошно ей от словоблудия

и как она себе обрыдла.

 

И даже там, в небесной вольнице,

фальшивят, что ли, музыканты?

Она томится, беспокоится

и глушит антидепрессанты.

 

А то с глазами малахольными

в лихие ввяжется затеи,

но с демонами алкогольными

она себе ещё мерзее.

 

Но лишь угомонится, спящая,

сквозь сон расслышит еле-еле:

«Здесь жизнь совсем ненастоящая

в гальванизированном теле!

 

Вставай, кусай, как грушу сочную,

располагайся, где попало:

уткнись в ладонь дальневосточную,

в плечо Сибири, в грудь Урала!

 

Там русский космос о народе, о

любви пасхальной – ночью звёздной,

там старцем Федором юродиво

стал император венценосный!

 

Иначе всё утратишь! Впущена

в жизнь вечную, войдёшь нелепой,

как эмбрион, в утробе сплющенный

бандажным швом, корсетной скрепой».

 

Осень

 

Ловлю унылою порой

осипший голос колоколен.

И даже мысленный герой

простужен и безвольем болен.

Зачем он смотрит в никуда,

покуда сад свои манатки

разбрасывает без стыда,

дрожа в осенней лихорадке?

 

О чём он думает, о ком,

пока хандрит, пока таится?

И хлюпает под башмаком,

и капает на роговицу.

Но если вычесть то и так,

отнять и разделить, – в итоге

останется такой пустяк –

надсад в простудном эпилоге!

 

…Ель в насморке, в ознобе клён,

и дуб промокший перекошен.

А он как будто опалён,

и выстужен, и навзничь брошен.

Но если скажет он, – лови

его температурный морок:

не ищет славы и любви

герой, которому за сорок.

 

Ни благосклонности купцов,

ни в песне – сладостного вкуса,

но связи с духами отцов

и с миром ангельским – союза.

В своём тумане, как в дыму,

он ищет выхода устало.

И горе, если эту тьму

не Бог послал, а ночь настала!

 

Памяти генерала Алексеева

 

В тысяча девятьсот восемнадцатом от Рождества Христова году

Генерал Алексеев в температурном бреду

Борется с инфлюэнцией, затыкает ей рот: молчи же!

Давит ей на глазные белки,

Рвёт на ней струны, выдирает с мясом колки:

Ладонь у него в крови, и в печени у него грыжа!

 

Но жар плавит мозги,  скукоживаются в огне,

Свиваются чёрным дымом, сливаются в вышине

Золотокудрый ангел, всадник на чёрном на коне

И Государь император – самодержец Российский,

Польский, Финляндский, Казанский. Впрок

Жара нагнали, кровь стучится в висок,

И генералу на грудь давит крест мальтийский.

 

И Государь перед ним как вживую – атлант, гигант:

«Ваше превосходительство, генерал-адъютант,

Вы хоть не предадите?» И словно жало:

«Вы ж не из христопродавцев! Не тать, не зверь!»  

«Ваше величество, полно, к чему теперь?» –

Так отвечает кто-то голосом генерала.

 

Генерал Алексеев кончается! Тиф, пневмония, круп.

Он смотрит и смотрит в небо, как пруд, как труп,

Не моргая, руки по швам и убиты нервы.

Только отблеск кровавый из-под открытых век –

Там горят синим пламенем девятнадцатый век,

И двадцатый век и век двадцать первый.

 

Там горят Предел Богородицы, Царский род,

Юнкера, офицеры, солдаты, крестьянский сход,

Круг казачий, хохляцкий шлях, иерейское сердце,

И дворянские идеалы – и стать, и масть,

И купечества честное слово, и почвы власть,

И монашеский дух христолюбца и страстотерпца.

 

…Догорай, умирай и воскресни! В знак этой вины

Осаждай снова Плевну, пройди три стены, три войны,

У черты роковой помолись Приснодеве Марии,

Доложи Государю: «Подавлены бунтовщики,

И пожары потушены, и при параде полки

Царской армии генерала от инфантерии!».

 

Пастернаковское поле

 

Продали, разделив на доли,

овраг, святой источник скрытный

и пастернаковское поле

под вип-застройку, рай элитный.

 

Где надышала ночь туманы,

простоволосая, босая,

заборы встали, будки, краны,

рубя пространство и кромсая.

 

И странно – привкусом измены

стал даже ветер мазать губы:

контейнеры, времянки, стены,

бульдозеры, столбы и трубы.

 

Лицо пейзажа, как от боли,

скукожило, перекосило,

и ангелов земли и воли

загнал монтажник под стропила.

 

К утру они своей бедою

с небесной делятся артелью:

прикрой нас дымкою седою,

в снега зарой, смешай с метелью.

 

И льдом задрай все дыры, норы,

а для победной укоризны

яви завьюженные горы

и первозданные белизны!

 

И пусть корявый можжевельник

с кустом Синайским ищет сходство.

И пусть почует вип-насельник,

Чьё царство тут и Чьё господство!

 

Перед Рождеством

 

То, что скрипки тебе поют о любви, мне – о смерти.

Этот город пленников, пленниц,

где спешат твои золотые часики, а мои – отстали,

как во сне распахнувшийся розовощёкий младенец,

спит себе в растревоженном бархатном одеяле.

 

Спит – и слышит торжественный хор из певцов воскресных.

Видит ангелов – да не может назвать, как ни сложит губы.

А научится говорить – забудет духов небесных,

будет слушать чувства свои – свои скрипки, органы, трубы...

 

Песня

 

Помню, как остывали

звёзды в реке ли, в чане,

выли, на помощь звали

бабы-односельчане.

Как кричала неясыть

в полночь, когда счастливца

здесь забивали насмерть

два бугая-ревнивца.

 

Кости ломали, жилы

рвали, аж кровь кипела –

за молодые силы,

за красивое тело.

За лицо – без изъяна,

статный стан без ущерба,

где одна средь бурьяна

лишь молодая верба.

За глаза – без порока,

кожу – белее мела…

 

И засохла до срока

верба да почернела.

Словно смерть человечью

взяв себе, в день воскресный

молодца – вербной речью,

силой своей древесной,

ветками оплела,

листьями обложила,

на ноги подняла,

соками опоила.

 

…Бабы о вербе той,

пьяны, хмельны ль, тверёзы,

песни слагают, – пой

с ними, глотая слёзы!.. 

 

 

Песня об ослике

 

Что, заморенный мой ослик, ношей удручённый,

обезвоженный, бессонный, сиротливый!

Красный гнев, унынье жёлтое и обида – всадник чёрный...

Знать, хозяин твой тяжёлый человек и несчастливый.

 

Знать, безжалостный... Всё бродит, хмурит брови.

Пишет скорбь свою – морщина за морщиной.

Не жалеет тонкой кожи, не щадит звенящей крови,

нервов – даже их крестообразной паутины.

 

Ну и пусть себе страдал бы – немощной душою этой,

духом горьким удручён и неприкаян,

ан – не кормит, ан – не поит, ан – всё курит сигареты

да пришпоривает ослика хозяин.

 

И как только дунет ветер, занавеска шевельнётся

и почудится там что-то и помстится,

он на ослике в пространство выше города несётся

и надеется, безумный, и храбрится...

 

Поэты

 

I

 

Знаешь, мне жаль поэтов:

               многие из них сбиваются с панталыку,

                              заболевают, сходят с ума.

Повторяют со значением:

               «Лето» и – прислушиваются,

                              а потом тянут: «Зима».

Мёртвых на чёрных погостах расспрашивают

               о тайне славы, призывают к ответу.

воздух-оборотень их морочит:

шарф, капюшон, пальто...

И они клянутся, что наконец-то поймали ЭТО:

Бог весть кого, Бог весть что.

 

Вот и поэт Женя в нищей Гаване

               повёл на меня полки, снарядил легион:

– Где у твоего Фета о крестьянских бунтах?

               Где у него о бомбистах?

                              И где его Лиссабон?

Так перессорились поэты Юра и Саша

               из-за Некрасова – того ещё, который Н. А.

                              Разгородились стеной

в восемьдесят восьмом,

               в Париже, в гостях у Лосских.

                              Один говорил: «Он прекрасный!»

                                             Другой: «Ужасный! Дурной!»

 

II

 

– Вы верите в литературу? –

               спрашивает молодой стихотворец.

                              А сам, как видно, сильно поиздержался, бедняга,

                                              поистрепался, устал.

– О, – отвечаю, – я никогда её не поставлю на пьедестал.

Идола из неё не сделаю, ладана не воскурю,

                                              не зажгу восковой свечи,

буйну голову за неё не сложу в чистом поле,

                                              душу не заложу в ночи...

Ибо я насмотрелась на ваалов её и астарт,

                                             как пожирает она живьём,

смотрит осоловело с окаменевшим на плече соловьём.

С потрохами заглатывает всё, что дают, с требухой,

и из всех сточных потоков всегда выходит сухой.

А подступится к ней новобранец,

               одной рукой пистолет сжимая, другой – теребя ус:

«А ну отвечай, старуха,

               что там за правила у тебя и секреты,

                              какие-такие тройка-семёрка-туз?»

Так она надвинет на лоб чепец, задрожит,

                                             сделает вздох глубокий

притворяясь, что – угадал: мол, именно так и то...

И он потом всю жизнь собирает текучие строки

в дырявое решето.

 

Праздник

 

Что за праздник нынче у вас?

Дней – в избытке, ночей – излишество.

Первый снег на землю упал,

и качнулся тяжёлый маятник.

Только-только я родилась,

как попала на ваше пиршество,

соотечественник, сосед, близкий родственник,

дальний праведник.

 

Родилась – исподлобья здесь не смотреть

в час вечерний-утренний,

и на чёрный день не беречь

ни строки, ни заначки купеческой,

и сквозь зубы жизнь не цедить,

как напиток мутный и муторный,

но хлебнуть из чаши скорбей,

словно из ладони отеческой.

 

И когда чужой человек,

словно некий мотив, навязывается,

и сначала неслышно поётся,

а потом – наизусть – всей кровью

и во всех словах узнаётся,

и во всех событьях угадывается,

здесь об этом торжественно говорят

и называют любовью.

 

И с тех пор, как я родилась,

повторяю – в румянце, в бледности:

«Что за праздник это такой,

чтобы жить в болезни и в здравии,

в богатстве снежных лесов,

в чёрной равнинной бедности,

во славе прекрасных дней,

в непрочном земном бесславии!»

 

Преображение

 

Луч солнца так запутался в ветвях,

что светлая беседка там, казалось,

крыльцо, казалось, золотое там:

средь пасмурного дня в насупленных бровях

со взором сумрачным, в котором страх, усталость,

уныние, досада, тарарам.

 

И я взошла на чудное крыльцо,

и начал рисовать моё лицо

луч праздничный и говорить: на снимке

и ты теперь вся в золоте, янтарь

в косе сверкает, сам Небесный Царь

теперь тебя заметит в серой дымке.

 

Но всё так создано, чтоб даже и она

здесь просияла – преображена –

хоть в городе, хоть возле полустанка.

А там, где мрачный верховодит дух

и лупит коз своих хмельной пастух,

прольётся лунная, бликуя, серебрянка.

 

* * *

 

Призываешь добрый сон – он кошмаром оборачивается,

глянешь в спину супостату – а он оборачивается,

объясняешь всё на пальцах – пять и пять не сходится:

ходят слухи, воплощаясь, в мыслях духи водятся.

Выгоняешь злую страсть – складкою высовывается,

расколдовываешь мир, а он заколдовывается.

 

Люди нагляделись в ночь с зеркалами грязными,

а оттуда – оборотни с криками бессвязными,

двойники и шулеры, демоны и выхухоли,

атеиста-дедушку из могилы выкопали.

Выгоняешь нечисть прочь, а она высовывается.

Расколдовываешь мир, а он заколдовывается

 

Люди бьются за еду, стайками слипаются,

засыпают на ходу и не просыпаются.

Хоть труби ты им в трубу – мечутся и маются,

повторяют бу-бу-бу, а не пробуждаются.

Только цепи разорвёшь – новая выковывается.

Расколдовываешь мир, а он заколдовывается.

 

По науке объясни, почему так складываются

плоть с душой и лик с лицом, яблоня и падалица,

а в зазорах и щелях – ужас набивается,

мертвый дедушка с толпой под шумок сливается.

Выправь схему и ранжир – ан не утрамбовывается.

Расколдовываешь мир, а он заколдовывается!

 

Протестант

 

Тебя, мой друг, совсем затуркали

Майдан, и Крым, и дым Донбасса,

валютный курс, китайцы с турками

и человеческая масса.

 

Когда идёшь на марше с прочими,

держась за транспарант, – едва ли

твой взор не выдаст озабоченный,

как тут тебя замордовали.

 

О да! Тебя ввергают в бешенство,

злят до кусанья заусенцев

и лица хэкающих беженцев,

и простецы из ополченцев.

 

Иное дело – стать английская,

французский стиль, клозет немецкий

или баута флорентийская

взамен байды замоскворецкой!

 

Взамен всей этой Рощи Марьиной

и византийского замеса,

сермяжьей правды, репы пареной,

авося, кваса и бельмеса!

 

И как мириться здесь с хроническим

авралом, с духом своенравным,

и с алфавитом кириллическим,

и с пафосом самодержавным?

 

Стоишь такой – с глазами-щёлками,

с протестной вывеской на вые,

пока тебя фотограф щёлкает

сквозь вьюги росчерки кривые.

 

Ты и получишь – снимков дюжину…

Смеркается. Сейчас накатит.

Ведь непонятный люд жемчужину

нашёл и, покупая, платит!

 

Рождество

 

И пустыня уже приготовила Ему вертеп.

И небо уже зажгло для Него звезду,

и пастухи уже развели огонь, разложили хлеб,

и волхвы потекли в путь, и праведники вострепетали в аду...

 

Словно бы им привиделся сияющий вертоград.

И они Царю его сказали: «Благослови!»,

пав пред ним... Блаженнейший виноград

Он давал вкушать умирающим от любви...

 

И на всём лежал отсвет этой звезды и покров мглы,

и ангелов стало так много на острие

наитаинственнейшей иглы,

пришившей небо к земле.

 

И лестница протянулась от самых седьмых небес

от первых и от последних дней

до этой сухой земли с ветрами наперевес,

до этих бесплодных слёз, до этих мёртвых камней.

 

И каждый стал думать, что ему принести

Младенцу, Мужу скорбей:

пещера сказала: животных в теплой шерсти,

пустыня сказала: люльку моих зыбей.

 

Золото, ладан, смирну – волхвы сказали, а твердь

сказала: звезду, а нищий очаг – огня.

А пастухи – своё ликованье,

а Ирод сказал: «смерть»,

а сердце моё: «Меня, принеси меня!».

 

 

Роман

 

На стебле вьющемся романа

цветных картин живая гроздь.

Средь предрассветного тумана

в таком саду и автор – гость.

 

Сам вырастил, сам напитался,

следил, чтобы не тля, не тать…

Героем главным стать пытался,

хозяином пытался стать.

 

…Так что же взглядом пилигрима

следит он фабульную вязь,

ведь вопреки ему, помимо,

она так буйно разрослась!

 

Так своевольно, так – со властью –

сама укажет, где болит:

то в драку ввяжется, то страстью

своей полгорода спалит.

 

И автора как инородца

едва пускает за порог.

А что ему там напоётся,

плеснёт в зазоры между строк.

 

* * *

 

Сегодня в память Джотто ди Бондоне,

Раздвинув византийскую условность,

Я углублюсь в пространство светотени

И с агнцами возлягу возле ног

Иосифа Обручника.

Мария,

На локоть опершись, глядит на Сына,

И ангелы над кровлей так похожи

Лицом на дочерей моих… А я

Допущена на это любоваться

В обители, где вдруг земля и небо

Сошлись так запросто, чтобы почтить Младенца,

И где в Святом Семействе каждый может

Почувствовать себя своим настолько,

Насколько любит…

Синим-синим цветом –

Ультрамарином, кобальтом, лазурью

И суриком насытить роговицу

И, зрение профанное утратив,

Увидеть мир в преображённом свете.

И повторять, язык и слух лаская

Нездешним именем:

О, Джотто ди Бондоне!

 

Секрет

 

Да, и в прятки, и в салки, и даже в «колдунчики»,

и в лапту,

и в соловьи-разбойники, и в штандр, в колечко,

классики, ляги

всё играет душа моя, бьёт мячиком в стену,

обрушивает высоту

на весенний асфальт, приказывает фигуре: замри,

жухает, обходя передряги.

 

Говорит: я на новеньких в ваших жмурках,

в ваших эниках-бениках, в эн-ден-ду.

И бесконечно «водит», ловит кого-то,

подсматривает с завязанными глазами,

осаливает, бьёт палочкой-выручалочкой по скамье в саду,

вынимает из шляпы фанты,

приказывающие разными голосами.

 

Но «секрет», «секрет» – любимейшая её игра!

Это значит – разрыть ямку, нанести туда лепестков,

мёртвых бабочек, разложить красиво,

придавить стёклышком, запорошить землёй...

А когда настанет пора,

привести кого-то, кто раскопает и ахнет,

ахнет: какое диво!

 

Сочельник

 

Ибо это – чудище! И оно – огромно, озорно, лаяй...

Разве здесь проехать душе – хлипкой венецианке,

ключицами шевеля, запястьями напевая,

косами золотыми, бронзовыми с изнанки?

 

Как душенька-чужестранка зазябла-заледенела!..

Обносилась, обветрилась... По зиме горбатой

щеголяет простуженным голосом, носит тело,

как старомодную шляпку с вуалькой мятой.

 

Плещется на сером воздухе серебристой рыбкой.

Ёлочной игрушкой поблёскивает. Рождеством веет,

словно – благовествует... Итальянской скрипкой

наш снежок пиликает... Вечереет...

 

Всё-то ей небесная мерещится манна,

даже если буря надвигается – зельна.

Оттого и празднично ей, и странно,

что при этом – гибельно и смертельно!

 

Сурок

 

Безумная, куда я тороплюсь,

чего я жду, что знаю я, чем тешусь?

Тем, что в осеннем ливне – утоплюсь,

тем, что листом на дереве – повешусь?

 

Тем, что, как мой зелёный крокодил

из кукольного детского мультфильма

бубнить стихи, чтоб ты не уходил,

я буду и смущённо и бессильно?

 

Иль буду, чтоб опять тебя не злить

своей тоской, смешные рожи строить,

горланить песни, – нет, не петь, а выть

о том, что мой сурок всегда со мною?

 

Иль буду задыхаться у руки,

припомнив взгляд твой и прищур твой лисий,

и знать, что прохрустят грузовики

по жертвенным моим опавшим листьям?

 

И что тогда и как, какой листок

весь ужас пустоты прикрыть сумеет?

И мой сурок со мной, и мой сурок –

он не умрёт – замерзнёт, заболеет...

 

Три дня

 

Говорят, когда человек умирает

                        и уже не чувствует боли,

душа его ещё целых три дня

                       

                        по земле бродит устало,

бродит она по знакомым дорогам земной юдоли,

там, где любила она, там, где она страдала…

 

И уже скинув с себя одежды немощи человечьей

и житейские попеченья складывая у порога,

как впервые, всматривается она в лица,

                        вслушивается она в речи,

словно хочет что-то о жизни понять из эпилога…

 

…В первый день помедлит душа моя над Москвою,

пока она зеркала завешивает, пугается отражений, –

с её речами окольными, с дорогой её кривою,

с площадями побед, с лестницами унижений…

 

С её полётом, истерикой, чванством и панибратством,

с солнцем её закатным меж изломанных веток,

с детством моим и юностью,

                        с моей бедой и богатством, –

и благословит душа моя ее напоследок!

 

А во второй день душа моя вспомнит свои скитанья,

там, где, как говорят, и дым приятный и сладкий,

где древний призрак Отечества сходу даёт заданье –

принести ему то, не ведаю что, и разгадать загадки.

 

Там под высокими соснами,

                        над спелой россыпью клюквы,

живут, земным благоденствием не тешась, не обольщаясь,

и боятся лишь Прокурора, с заглавной буквы, –

и благословит душа моя это всё, прощаясь!

 

Ну, а в третий день душа моя пустится,

                                                собираясь духом,

туда, где, кроме неё одной, нет виноватых, –

к инокам и монахам, старикам и старухам,

и станет она меж нищих, блаженных и бесноватых!

 

В одинокую, на высокой горе, забредёт келью,

подпоёт «Господи помилуй» и «аллилуйя»

и, благословив последним благословеньем,

                                                уйдёт с метелью,

унося ожог последнего поцелуя…

 

О, неужели никто, к кому стучалась она,

                                                сдерживая рыданье,

и три дня говорила: «Я с вами! Я не убита!» –

ничего на земле не отыщет ей в оправданье,

ничего небу не скажет в её защиту?

 

* * *

 

Ты выше ценишь не изделие,

а ткань, состав и вещество:

прочнее камня, легче гелия

и тоньше света самого.

 

А я, представь, любуюсь формою,

такой симфонией чернил,

как будто с партитурой горнею

художник вымысел сроднил.

 

Такой – Платона – взгляд понравится

старухе дряхлой без лица.

Ведь образ – цел: она – красавица

и Муза, Муза до конца!

 

В небесных списках так и значится.

А что потрескался фарфор,

мех вытерся, и тень корячится,

так не о том и разговор.

 

Кого встречают там на лестнице?

Не бабку ведь – живот раздут…

Нет, руку подают прелестнице

и в сад под музыку ведут!

 

 

Тётя Роза

 

А из раннего детства знаешь, кого я помню?

Некую тётю Розу.

Она жила в бревенчатом доме, с лестницей в скипидаре,

водила нас в зоопарк, читала нам про берёзу,

которая под окном принакрылась снегом,

учила делать гербарий.…

 

А потом слегла, и мы, дворовые дети,

приходили – там стулья стояли в ряд у самой кровати:

посидим минуты две-три, и уже на третьей:

«Выздоравливайте, тётя Роза!»

Такие кисточки у неё на халате!

 

Сорок пять лет уже как она умерла.

Дом снесли почти сразу.

И мы переехали, и всё поросло быльём,

и злые ветры подули,

и серный пролился дождь,

саранча разнесла проказу,

а я всё помню её – на фоне страуса и косули.

 

И когда о жизни вообще ничего нельзя сказать достоверно, –

было ль, не было ль, волною морскою смыто,

выжжено на пожаре, –

милая тётя Роза, вы поступили верно:

жив ещё ваш свидетель и цел гербарий!