Олег Горшков

Олег Горшков

Все стихи Олега Горшкова

Deus ex machina

 

1.

 

На беззимье и зиму в себе соберу,

пусть в её основание зыбкое ляжет –

снег, чей ветреный слог не приглажен,

сочиняющий набело город к утру;

цепкий воздух, его населённая тьма

с насекомыми запахов, птицами звуков,

безъязыких, сквозящих в той тьме близорукой,

с притаившимся зверем затишья, с ума

и безумца готовым куда-то свести –

в баснословное «дальше», «на нет», в непроглядный,

неизбежный тростник послесмертья… и ладно б,

знать, что ныне дойдёшь, но такие пути,

как известно, неисповедимы, не из

тех, что ладно столбятся вспотевшими лбами

в кураже и молитве, но под небесами

небеса лишь мерещатся – только тянись,

вылезай в эту зиму, доверившись ей,

различив на снегу предрассветные всходы –

это тянется в небо часовня природы,

всё смешав в непреложном порядке вещей…

 

2.

 

… и тогда померещится жизнь, но уже

это будет иной инфантерии лагерь –

без исчисливших альфы с омегами алгебр

и бессонных себе самому сторожей;

это будет иной – невозвратный – поход

по лазейкам змеистых, замедленных улиц –

где бредут пехотинцы, от ветра сутулясь,

будто бредя об участи прежних пехот –

безымянных, безвестно пропавших; и там,

где зима небывалой, тончайшей настройкой

всех своих духовых, выдыхающих сроки

и времён несмолкаемый трам-тара-рам,

обещает сыграть, наконец, тишину,

там, конечно, иная война приключится,

и почувствуешь холод колючий в ключицах,

и нельзя проиграть будет эту войну,

как нельзя победить в ней, добравшись до дна

тишины, неизвестной тоски, снегопада

и внезапного бога… нельзя и не надо…

и мерещатся – бог, снегопад, тишина…

 

vremechko.net

 

Затрапезная осень, промозглая тмутаракань –
лишь роптанье ветров да простуженный лай кабысдохов
тормошат тишину, и выходишь куда-то за грань
оголтелой эпохи. А, впрочем, причём тут эпоха
гуттаперчевых цезарей, спешно доящих свой рим,
и румяных мессий, расторопно торгующих словом?
Время – юркий сурок, что грызёт и грызёт изнутри
листья жизни твоей, убывающей так бестолково.
Время – нечто в тебе, а не что-то и где-то ещё,
одурачишь сурка, и мгновенье всё длится и длится.
Даже сумрачный хронос, дотошно ведущий свой счёт,
не исчислит его... И летит уже белой латиницей
нескончаемый снег, летописец и вестник зимы,
заполняя собой пустоту между горним и дольним,
между словом и словом. Из толщи небесной, из тьмы
снег свободно летит, и, едва прикоснувшись к ладоням,
истлевает за миг, и ты чуешь, безбожник, по ком
сельский колокол бьёт, расщепляя в тоске безрассудной
это vremechko.net и его pokolenie.com
на отдельные судьбы.

 

 

Алхимик-Йорк

 

Алхимик-Йорк, помешивая тьму
сгустившихся окрест тысячелетий,
в их толщу манит. Что за шут ему
теперь судья, какие нынче сплетни
о нём взахлёб горланит вороньё? –
не разберёшь. Но небо над собором
как будто пошатнулось. Всё – враньё,
усмешки Дагонета, по которым
воображенье чертит времена,
блуждая в наплывающем далёко.
Всё глуше, глуше гул веретена,
прядущего тщеты кромешной кокон.
Щебечет город – птица и манок.
И, кажется, у века на задворках
всё длится красно-белое кино
про чокнутых ланкастеров и йорков,
про их солдат, церковников, ткачей
и прочих малых, что за пинтой эля
бранят и славят каменный ковчег,
несомый в бездну. Без году неделя
от сотворенья мира – тот же свет,
что был в Начале, те же в Узе воды
бубнят своё склонившейся листве,
на нитке площадного кукловода
всё тот же красный чёртик, лицедей,
усердствует – где тонко, там и рвётся.
И, строя рожи, лезут из людей
наружу обезьяны сумасбродства.
Мир будто замирает. До краёв
котёл времён мгновеньем полон этим.
И ребятня гоняет воробьёв
по площадям, дворам, тысячелетьям…

 

Бог-ребенок

 

1.

«Бог смерти не сотворил»

(Прем. 1:13)


В настоящем боге есть ребенок,
а иначе – что это за бог? –
раб, в своё бессмертье погребенный,
застающий сам себя врасплох
знанием того, что совершенство –
смерть, предел, молчанье, пустота…
Бог, быть может, впасть мечтает в детство,
не было которого, устать,
устрашиться ветреного всхлипа
и себя почувствовать таким
беззащитным, что, забыв рассыпать
горстку новых звезд в подлунный дым,
матерь звать свою в безумной жажде
тающим утешиться теплом,
как бы маму звал ребенок каждый,
и заплакать так же, а потом
улыбнуться песне колыбельной,
удивиться первому лучу,
и, забросив райские свирели,
подражать истошному грачу,
и хотя бы миг один не помнить,
что сулит за ним летящий вслед,
чтоб вообразить его огромным,
и гадать: затмит он или нет
вечность? Так гадает на ромашке –
быть-не-быть – мальчишка, полюбив.
так воображает мир и машет
крыльями, приветствуя прилив,
самый первый свой, детеныш чайки,
гордо ковыляя по камням…
Бог – ребенок, он души не чает,
в том, что сотворил с любовью сам –
если настоящий, сокровенный,
только твой он… Видишь – там, в ночи
Бог сидит в песочнице вселенной
и беспечно лепит куличи…

 

2.

 

И кто-то почувствовал – это в дверях бог.
Он выдохнул небо – ах, как запахло зимой
и крымским крепленым! Он хочет застать врасплох
женщину и младенца – себя, себя самого.
Бог долго звенит ключами от всех замков
и тайн мирозданья – от всяческих мелочей,
еще от почтового ящика – он таков,
никогда не находит гвоздика для ключей.
у него в кармане заначка – пригоршня звезд,
папиросы с туманом, какая-то сумма в рэ,
нездешняя музыка… Бог, видно, слишком прост –
безделушки в кармане сползают к дыре, к дыре.
Но когда, отдышавшись и сбросив пальто на пол,
он всё же решит обнаружить себя здесь, то,
смутившись, вдруг скажет: вот черт, не туда пришел…
и навсегда растает, забыв пальто…

 


Поэтическая викторина

* * *

 

Будет так – в дебрях сумерек долгих

второпях стрекотавший сверчок

потеряет вдруг нить эпилога

и замрёт, и обронит смычок.

В тишине покачнётся мгновенье,

век и город меняя в лице.

И в туманной твоей ойкумене

вновь забрезжит далёкая цель,

отдалившись ещё. И не вычтешь

ни единой из канувших дат.

Ты уходишь дворами привычных,

ставших сплошь проходными, утрат

в пустыри одиночеств насущных,

где под сердце ветра полоснут,

где становится проще и гуще

тишины непреложная суть…

 

«Пронеси её, Господи, мимо» –

всё бормочешь ты, но за спиной

дышит время почти нестерпимой,

загустевшей колодезной тьмой.

И расходится, плавится ломкий,

чуть державшийся лёд забытья.

Да, беспамятство – это потёмки,

но потёмки и память твоя.

Повтори же от Ноя доныне

этот пройденный город с азов –

подворотни гремучей гордыни,

небоскрёбы обрушенных слов,

и дыши на озябшие пальцы –

занемевшие сумерки грей,

став безвылазным постояльцем

нескончаемых пустырей…

 

Буратиновый фронт

 

Этот воздух сквозной, эти дали усеяны светом,

несть числа именам демиурга, который один

пишет жизнь. Ну, а мы – лишь труха, уносимая ветром.

Видишь, некий творец, сам себе на уме господин

карабас-барабас, сочинитель державных комедий,

ставит свеженький фарс, строя бравых болванов своих

в буратиновый фронт. И грохочет кимвальною медью

удалой балаган. Свищут, ноздри раздув, соловьи –  

записные разбойнички – чуют, засранцы, добычу.

Деревянные цуцики радостно прут на рожон –

вот ужо будет пир и чума на весь мир, как обычно.

Впрочем, что до ужо, то держава давно уже в жо…

 

Вот и строишь ковчег – сам в себе – безрассудно, упрямо –

изнутри его строишь, застигнутый смертным стыдом,

чудом черпая речь, выбираясь по слову из ямы

безъязыкой тоски. Вот и ладишь свой призрачный дом.

Ну, пускай не ковчег – что-то вроде укромной каморки,

где за старым холстом только грубая толща стены.

А за ней – только холод, лишь холод собачий, как в морге.

И гремит балаган, и кимвалы повсюду слышны.

 

* * *

 

В начале было… Впрочем, помолчи –

не дай речам огульным и окольным

вновь со своей лукавой колокольни,

с пожаром одержимой каланчи

трепать не умещаемое в них,

для слов не проницаемое имя.

Молчи и слушай неисповедимый,

безмолвный снег над пеной площадных

изустных правд и писаных времён,

в их переобновляемом завете –

закупоренный в бражной склянке ветер,

расколотый в кимвальный стылый звон,

казнённый воздух… Просто слушай снег,

вдыхай неизъяснимое молчанье

о том, что каждый сущий миг – начало,

и каждое начало – человек…

 

* * *

 

В торгашеском пиаре Рождества

заходятся витии пышным бредом,

опарой прут слова, слова, слова…

И бог, уставший быть лубочным брендом,

мертвеет в яслях. Душные волхвы –

волшебники «в законе», лисы, шельмы

на истуканов молятся замшелых.

Но с неба на драконах верховых

уже примчались всадники, они 

безжалостны, безмолвны и безлики.

Так время пожирает искони

химеру мира, все его улики,

во всём их блеске вкупе с нищетой,

глотая пустословия бубоны.

Жизнь обладает мощностью убойной,

но нужно ль убивать себя тщетой?

Камланья, лицедейство, мишура,

понты, тотемы, статусы в фейсбуке…

Но если всё, что чудится, игра –

вертеп, дель арте, прочие кабуки,

то что за блудный мастер сочинил

разверзшейся зимы немое действо?

И ты молчишь, опять впадая в детство,

и в чаще ночи, что черней чернил,

блуждаешь и не ведаешь того,

что путь нельзя пройти до середины,

что каждый миг – начало, рождество,

сверкающее в коконе рутины… 

 

 

* * *

 

Век оглоушен пьяненькой, площадной

совестью толп, дурью торжища век пронизан.

Кто там над звездами скрипочкою-тщетой

пилит неистово? Претерпеванье жизни –

через усталость, сквозь лед занемевших мин –

в лицах читается, и ни черта помимо.

Срок свой земной мотая в тоске голимой,

как заведенный, бормочешь: аминь, аминь.

Будто обещано: так обретёшь покой,

сможешь постичь начальное в человеке.

Чуешь, как воздух, запертый в костяной 

матрице плоти, ютится в своей ячейке?

Сколько же в этом, набитом всегда битком,

клеточном улье, в бесчисленных ломких сотах

спрятано воздуха, слышишь, как там, в пустотах,

колокол бредит? Вот и скажи, по ком?

И говоришь, будто страх выдыхаешь, но

голос разбуженный слышится еле-еле

в сумрачной чаще, где даже дышать темно,

где, как столбы геракловы – ели, ели…

 

 

Ветреное

 

 Евгению Коновалову


Ты в сумерках вязнешь, но всё же идёшь туда,
где небо, почти обмелев, пропадёт в человеке,
становишься воздухом, запахом книг, аптеки,
настоек, что пьются по осени, как вода:
глоток, и не вспомнишь, чем принято жить, какой
слепой часовщик шестерню оголтело вертит?
Ты просто живёшь и бредишь одной строкой,
всегда ускользающей, снова швырнув на ветер
связку невнятных, гортань пережёгших слов,
и что тебе до незрячих часовщиков?

То бесом борей закружит, то рухнет ниц,
чужим притворившись, на плутни и прятки падким,
но ты узнаёшь его снова по отпечаткам
носимых им веток, вселенных, песчинок, птиц.
Вы, кажется, накрепко связаны – ты и он –
какой-то одной по-младенчески глупой верой,
и ветер смеётся, сдирая с шипящих крон
иссохшую кожу испуганных насмерть скверов.
И как же тебе нестерпимо легко и тесно
на зябком ветру в хламиде своей телесной.

 

Вольтерьянство маленькой кофейни

 

Вольтерьянство маленькой кофейни
в тысячах разбросано улик.
Предрассветный час, а ей до фени:
раздувает докрасна угли,
потчует мотивчиком опальным
и паленым «Розовым» в разлив –
мы с тобой здесь без вести пропали,
ядовитой истины вкусив,
смешанной с отравой заблуждений,
спутав, как всегда, одно с другим…
Дождь по стеклам – всё окрест в дожде, и
сквозь стекло и папиросный дым,
посмотри, как мир размыт и глянцев –
так размыт, что чудится под джаз,
будто это «малые голландцы»
выдохнули призрачный пейзаж.
И пока расписывают скрипки
прошлое и будущее нам –
бормотаньем музык этих зыбких
живы будем... с горем пополам…

 

* * *

 

Всегда больной вопрос – а судьи кто?

Я сам их видел – это люди в чёрном.

Я с ними пил, рядясь елейным чёртом –

чужой среди своих, я конь в пальто

среди манкуртов в мантиях, среди

слуг Плутоса и вечного Обкома…  

А у Фемиды снова глаукома,

ей не до смертных, ей не до судьи,

торжественно прошествовавшей в зал,

где ждут закланья жертвенные овцы.

Какую правосудия торговцы

назначат цену? Если бы я знал! 

Какую будут истину искать

глашатаи судьбы и приговора?

Конечно, вор легко почует вора,

тем более, когда воры под стать

друг другу, но от этого исход

затеянной стряпни ясней не станет.

Ну, кто ж посмеет прикоснуться к тайне

их комнат совещательных? И вот

опять свершится таинство сие.

Спасибо всем, участвовавшим в фарсе!

Уходят лицедеи восвояси,

и я пойду над пропастью в овсе.

 

* * *

 

Выбираешь февраль с бесноватой волынкой метелей,

немотою снегов – неизбывной, глубокой как страх

перед празднеством смерти, с дымящим на кладбищах елей

миражом Рождества, с мчащей на оголтелых ветрах

кавалерией времени – воинством неумолимым.

От него не спастись. Белый свет разметал снеговей –

то пропавшая без вести вьюжит эпоха, чьё имя

ты почти позабыл, опоздавши стать воздухом в ней.

 

Выбираешь пути, чтоб торить их по топкому снегу,

от начала начал, столько, сколько ещё проживёшь,

лишь бы дальше от мест, где хула и хвала – всё за деньги,

как война или мир, только жизнь – ни за грош, ни за грош.

Тучен град Вавилон, величавы цари, но в конце им

умирать в кандалах срама, немощи, скорби, тоски.

И бежишь от волхвов, а волхвы всё трясут кадуцеем,

в кровь стирая язык, бредя небом своим плутовским. 

 

Выбираешь «прости» и «прощай» выбираешь, а значит,

выбираешь «люблю». И твоя непогожая речь

замирает в тебе, изнутри тебя холодом нянчит,

и лелеет всё то, что уже не сумел ты сберечь.

Всё разборчивей зов голосящих взахлёб колоколен,

что наотмашь зовут в затрапезной родимой глуши.

Спит отечество, но бродит лакомый дух алкоголя

вместе с духом святым, ибо здесь нет покоя лишь им.

 

Истончившийся холст в Лету канувших тысячелетий

всё полощет февраль, и те, двое, всё бродят окрест.

Но над всей этой пустошью, видимо, есть кто-то третий,  

потому что опять в гулах вьюги ты слышишь оркестр,

потому что зовут колокольни, и звёздные Рыбы

к Водолею плывут. И отечество здесь и не здесь.

Потому, наконец, что он есть у тебя, этот выбор,

что бы ни было там, но ты знаешь, он всё-таки есть.

 

Гений места

 

Небеса стекли, иссякли.
Бог блажит, понеже он –
рыжий. В тлеющую слякоть
утлый город погружён.
И как будто бы в отместку
за беспамятство о нём,
сумасбродный гений места
всё хоронится живьём,
истончается, спиваясь.
Вещий ворон, где-то над
рея, выкрикнет – «Quo vadis»?
и услышит – «наугад».
Чья там почта полевая?
Чей там, неисповедим,
путь? Вновь осень оплывает
светом илистым своим
и листвою разорённых
скверов, полных пустоты.
В оскудевших, зябких кронах
рыщет ветер, как батый.
Вот и ты, принявший всуе
жизнь за пот и ремесло,
части речи вслух тасуя,
оплываешь воском слов,
погружаешься построчно
в этот пористый, рябой
свет осенний, и бормочет
рыжий сдуру: бог с тобой.

 

Гибель Империи

 

Империи нет – император безжалостно свергнут, и
лишь тускло мерцают, приветствуя меткую тьму,
беспамятной осени влажные маски посмертные –
остывшие лужи в пыльце золотой, и к тому
здесь всё и неслось ослепительным праздничным поездом,
не сутки – седмицы едва успевали в состав
пристроиться этот, и тут же, сгорев, неопознанным
космическим хламом валились в забвение трав…
Смеяться над прошлым, спешить, прирастать неизвестностью
превратного завтра… а там августейшая стынь,
глядишь, и забрезжит бессмертием в римских окрестностях,
и боги зайдутся на флейтах, и небо в горсти,
звеня, затрепещет испуганной насмерть сатурнией…
Глумись, пересмешник – наивна имперская блажь
и требует кары, но есть ли хоть что-то сумбурнее,
нелепей, чем жизнь – этот смертный, взахлеб, пилотаж…
Да будет своё – изначально премудрому кесарю,
что жизнь собирает по вдоху, по слову, по той
волшебной монаде, которыми эти окрестности,
наполнившись в сумерках, сводят с ума красотой.
Расти его царствию садом, где всё осязаемо,
где всякое семя изучено сквозь микроскоп…
И всё же листва осыпается золотом наземь, и
откуда такая неисповедимая скорбь
заплещет саду, и опять эти маски посмертные,
и всё, что цвело – всё труха и чужие дрова…
Империи нет – император безжалостно свергнут, и
неясно ничуть, чья же осень в итоге права?..

 

Глухая осень

 

Досказывать, чем дышишь… Значит, вслух

и дальше жить… Вновь осень глуховата –

борей, как цербер, исповедь подхватит,

чтоб разметать по слову – в прах и пух.

Немыслимой религией какой

так одержим ты, силясь обнаружить

двух музык разлетающихся нужность

и нежность в их, сгустившей непокой

и сумерки на ветреной земле,

истошной, запоздалой перекличке,

пытаясь различить в божбе их птичьей

предчувствие движения к зиме?

Но в угасанье звуков-позвонков

рассыпавшихся друг без друга музык

иной рефрен – так дышит время-узник

в тиражном смраде изданных веков,

чьё назначенье – мерно истлевать

в оковах машкерадных зрелищ рима,

известного враждой непримиримой

к живущим вслух, к не прячущим слова.

Всё глуше в вечном городе торжеств.

Тесны чащобы немоты гремящей –

молчат, разлив студёный свет, фонарщик

и бакенщик, они настороже,

и осень тут как тут на страже, с ней

бессонный пёс. Ты сам поверишь скоро,

что в призрак обратится этот город

на хлебе умолчаний и огне…

 

 

Град обреченный

 

Заснеженный пейзаж глубок и чист –
зима дисциплинирует природу.
Ни звука. С колченогой каланчи,
превозмогая утреннюю одурь,
продрогший ворон, словно в тьму времён,
куда-то в небо целит цепким оком –
лаокоон, застывший над потоком
событий, что во тьме почуял он?

И город, в струнку вытянувшись весь,
стоит – сосредоточенный и строгий,
как будто ждёт решительную весть.
Он помнит всё – мясистый запах оргий,
вкус ветреной свободы, зычный зов
слепого естества, имперский почерк
страстей, чудачеств, помыслов и прочих
своих безумств. Но чашами весов
играет необузданный борей,
и зябнут покачнувшиеся сферы
в пугающе пустынном декабре
оглохшего столетья стылой эры.

И помнит город всё, что кралось вслед
неистово пирующей гордыне –
цветение удушливой полыни
и ужас пустоты, объявшей свет,
проникшей в камни цирков и церквей,
содравшей лак с их лика щегольского,
поправшей то, чем родствен иудей
был эллину – связующее слово.

Плывут воспоминанья, их не счесть,
но окликает колокол, зашедшись,
юродивых своих и сумасшедших,
и сумерки тесней, и ближе весть…

 

* * *

 

Жили-были сомненья, ребята не промах, они

крепли день ото дня, обращая, шутя, в пепелище

непреложные правды, корчуя трухлявые пни

откровений и догм, всё им было поживой и пищей –

похвала и хула, умолчанье и слово, возня

крыс в амбарных углах и блужданье стрижей в поднебесье.

Брезжил свет вдалеке, но мерещилось – там западня.

Сторожило тебя племя пёсье, сословие бесье.   

Капли жизни стекали в забвенья распахнутый клюв, 

но твои сторожа в исступленье зверином, по-волчьи, 

рыли гулкие сумерки, морды во мглу окунув,

и ты чуял опять, как становится шаткою почва,

как уходит земля из-под ватой набившихся ног,

будто утлый канат, что держал эту землю, срубили, 

и, как ужас нечаянный в каждый ползёт позвонок.

Жили-были сомненья, а впрочем, чего уж там были –

есмь и будут, покуда в глазах ещё теплится свет,

и с корыстью глядят на тебя эскулап и аптекарь.

Всё упрямей сомненья в безбожном своём естестве.

Что ж тебя так влечёт снова в их неизбывную реку?

 

Зависшее время

 

Мы живём, под собою не чуя страны…

Осип Мандельштам

 

Возвратившись в Россию из тучных чужих земель,

сразу чуешь страну – под собой, над собой, повсюду.

Не живёшь, а зимуешь, ютишься в сырой зиме –

умираешь, рождаешься, небо на пару с буддой

вновь читаешь. Твой будда прозрачен и молчалив.

И сомненья лишь копятся, лезут настырным спамом

на задворки сознанья. Где правда теперь, где миф?

Вся троянская конница, видишь, по пням и ямам,

по родимым колдобинам, застя щербатый свет,

в снежном вихре несётся. И кто бы ответил: что же

здесь за царство такое, где лучшие в шутовстве

снова ищут спасенье, где лютый мороз по коже

от крепчающей дури, где вечно идёт война?

Нет, она не кончалась, она здесь с утробным гулом

шестерёнки вращает. И брызжет с веретена

то ли пот, то ли кровь, то ли пена эпохи Google.

Ты давно не живёшь, ты влачишься, надев хомут,

чуешь лёд под собою, и знаешь – вот-вот, как прежде,

чебурахнешься с хохотом в жёлтую хохлому

расписного сугроба, и спросишь себя: ну где же

в этой тмутаракани, открытой любым ветрам,

обретается тот, кто стал смертной тоской Пилата?

По глухим закоулкам, укромным своим дворам

бродит бравый Бахром с боевою своей лопатой.

Заполошная птица о чём-то кричит навзрыд,

спозаранку беснуется, так, что не слышно зова

колоколен окрестных, вписавшихся в утлый быт.

Нет, она не умолкнет, и всё происходит снова –

умираешь, рождаешься, тянешься к небесам,

а сверчок запоёт – вмиг уверуешь в ересь эту…

Мчит троянская конница, лезет настырный спам,

и зависшее время всё гонит пургу по свету.

 

* * *

 

Закрываешь глаза, чтоб о чем-то с собой помолчать.
В глубине тишины, за румяною корочкой речи,
правды всё солоней, всё насущнее и безупречней,
их бессловный язык не нуждается ни в толмачах,
ни в пустых златоустах, бряцающих в душную медь.
Закрываешь глаза, чтобы там, за изнанкою зренья,
вспять глядящий зрачок различил очертанья сирени,
треволненье ветвей и безлицую девочку-смерть.

Ненасытная птица, что пряталась в детской руке,
пьёт скудеющий свет, и с продрогших ветвей лепестками
осыпается небо, и булькает тьма под мостками,
а бычок всё идёт по качнувшейся шаткой доске.
Хрупко, ветрено, больно… и сколько ещё небесам
осыпаться вослед выходящим из вечного боя?
И спохватишься жить, доверяясь молчащим с тобою
богу и муравью. Но никак не словам, не словам…

 

* * *

 

Здесь праздник всё же был, но вышел вон

не узнанный никем – мир то и дело

бряцал в кимвалы с верой оголтелой,

и самозванцев чествовал... а он,

не требуя ни власти, ни хвалы,

присаживался в сквере на скамейку

к чудным волхвам в ушанках из цигейки.

Но, будучи с похмелья, и волхвы

его не признавали. Наугад

он дальше брёл, он обращался снегом

и воздухом, насвистывал на беглом

синичьем языке, пока ягнят

своих молчащих, свой елейный хлеб

мир пожирал под медный гул кимвала.

И утро всё никак не наставало,

и тьма ползла в пустующий вертеп.

 

За вещностью, за тонкой плёнкой сфер,

в тех ойкуменах, что за гранью зренья,

мешая запах снега и сирени,

всё ворожил усталый парфюмер

над колбами времён, но, видно, дух,

им сотворённый, выветрился где-то –

ни тишины, ни праздника, ни света,

одни слова, что вновь бормочешь вслух.

Но здесь, в столпотворенье голосов,

не вспомнит даже колокол набатный

все без вести пропавшие когда-то

потешные полки озябших слов…

А тьма ползла, и так из века в век…

Но ветер треплет белые страницы,

и спящему младенцу в яслях снится

снег, пахнущий сиренью, тихий снег…

 

* * *

 

И послышится детство. Замрёшь, отомрёшь и запишешь:

мама мыла…  и вспомнишь: Пиноккио, Пух, Айболит…

Но слова ускользают, становятся глуше и тише,

не закончив строки, постарев, нажимаешь «delete». 

Что ж, опять не случилось ни чуда, ни вести, ни действа.

Онемевшая память подобна пустынной зиме.

Незапамятный снег предрождественским призраком детства

сыплет с тёмных небес и приют не найдёт на земле.

 

Кто нашёптывал жизнь, что за космос в зазор под дверями

начинал проникать, отчего так лепились к окну

ветви древних дерев, и о чём так упрямо по раме

всё скорбели-скребли?  Не о том ли, как много лакун

в речи времени – там, где, почуяв черту эпилога,

ищет имя оно, роясь в пухлом талмуде утрат,

отдалявших тебя от любимой, от друга, от Бога,

что возделывал свет – занебесной лозы виноград.

 

Комом в горле слова встали, мёртвою хваткой сцепившись.

Вся отвага твоя в прошлогодний зарыта сугроб.

Слышишь, как тишина заглушает гвалт пирровых пиршеств,

новогодний бедлам, интернетный развесистый трёп?

Но, качнув небеса, прекратив поножовщину молний

и в довесок подачу холодной войны – по весне,

соскользнув по лучу, прикоснётся к раскрытым ладоням

тот, кого ты искал в предрождественском путаном сне.

 

* * *

 

Истлевает зима, и опять бестолково убитым

притворяется время, но всё же с ним что-то не так. 

Стала жизнь наполняться каким-то несбыточным бытом,

ни тебе дионисий, ни яростных битв – нищета

местечковой тщеты, но и та всё уступчивей, робче,

словно чует, чертовка, что нынче чужая она.

В небе ветер шурует – божественный чернорабочий,

роет ямы воздушные, шепчет врасплох имена

птицы, камня, пылинки… и что-то невнятное дальше,

что-то слишком далёкое, слишком лукавое, но

притерпеться бы к счастью, которым уже обладаешь,

остальное – тщета, остальное постичь не дано.

Вот и пробуешь жить чуть подробнее, пристальней, проще,

пьёшь и с мартом братаешься, слушаешь благостный трёп

шебутных воробьев, обнимаешься с ветром, на ощупь

приближаясь к развязке, и замертво рухнув в сугроб,

поднимаешься снова, не ведая срока и века.

Город, светом исколотый, сам на себя не похож.

Знать бы, что впереди? Но, по данным грачиной разведки,

всё решает мгновенье, которым теперь и живёшь.  

 

 

Колыбельщик

 

Когда окликнет он издалека,

качающий пространства колыбельщик,

ты, несший крест свой, будешь обескрещен

в мгновенье хрупкой верой мотылька,

всё примирив религией смешной –

щекочущей, беспечной, невесомой…

И оклик вдруг на отчий зов из дома

отчаянно похожим станет, но

теперь уж тот, чьё время истекло,

не выпросит свободы лишний часик,

мальчишке надо будет возвращаться –

он догулял своё. Хрустит стеклом

раздавленным лабораторный мир

весов и мер – посудина на случай

любого превращения сыпучих,

тягучих и бесплотных, как эфир,

сквозь пальцы ускользающих веществ…

Ты слишком этой химией потешной

был увлечён – пытлив и многогрешен,

чего ж страшиться перемены мест

слагаемых в себе? – ещё одна,

зато, какая светит перемена –

угла и неба, веры и вселенной.

Ты мотылёк у жёлтого окна,

ты просто возвращаешься в покой,

не ведая, насколько путь недолог,

теперь ты дышишь не из чувства долга,

а потому что дышится легко.

И город свой из виду потеряв,

его пыльцу и каменные туши,

спешишь на оклик, на рожок пастуший

по сущим небесам прохладных трав –

куда-то за неведомый порог,

где бредит постояльцем дом молочный,

где слышно, как бранятся молоточки,

без устали сколачивая впрок

за белой колыбелью колыбель,

где рядом бьёт родник со светом млечным,

где на ладонях ветра залепечет

тот, кто весь путь пройдёт вослед тебе…

 

Кочевник

 

«Человек», – бормочешь, а слышится вновь: «кочевник»,

обжигаешься эхом, заставшим опять врасплох…

Так бы мог ворожить напоследок сверчок ковчега –

демиург очага, сам себе вездесущий бог.

И о чём это он, и зачем, и какого чёрта

не хватает ещё в предначертанном петь раю?..

Плещет олово слов, в горле плавится, как в реторте,

чей закон кривизны и алхимику мартобрю

не исчислить вовек, сколько б он ни мешал эпохи,

лаки, лики времен, ни месил их поющих глин.

Время – воздух, верней, то, чем был он за миг до вдоха,

то, чем будет потом, в искушающий петь, один

ускользающий миг, о котором тоскуешь, бредишь,

за которым бредёшь, оставляя приют шестка,

отстраняясь от страха – всё в прошлом, всё было прежде –

промелькнуло и кануло, только постичь пока

не дано никому немоты ненасытной леты,

оттого тут как тут сторожимый молчаньем страх –

не скелет в шкафу, а секрет в позвонке скелета,

безответный вопрос у йорика на устах…

И каким бы итог ни предвиделся вновь плачевным,

оставляя приют, ты выходишь в последний снег,

«человек», – бормочешь, а слышишь опять: «кочевник»,

и метель замыкает музыку – «человек»…

 

Летейское

 

…Так и живёшь. Чёрт знает, чем живёшь –
своей тщетой, своим насущным вздором,
всё более горчащим, разговорным
наречьем ветра. Призрачный чертёж
читаешь на воде – круги, круги,
и чувствуешь, как спуртом водомерки
сотрясена вселенная, как меркнет
качнувшееся солнце у реки.
Замрёшь и дышишь хлынувшим в лицо,
пыльцу в себя вбирающим потоком,
вновь пропадаешь в памятливом, топком,
кромешном небе. Временным жильцом,
вселённым во вселенную, взахлёб
и вскользь живёшь, вкушая свет с горчинкой,
чтоб кануть безымянною песчинкой
в летейский ил. Откуда же озноб
несбыточного счастья в позвонках –
внезапный, нестерпимый? Нет ответа.
Живёшь, заговорённый речью ветра
на терпких тарабарских языках
и всем перекликающимся с ней,
подробным, поимённым, благодарным
звучаньем сфер, их шелестом гончарным.
Круги, круги… Всё глубже и ясней,
всё пристальней пытливый небосвод,
и шепчет ветер: время – торопиться.
Но жизнь ещё мерещится, и птица
ещё летит над мглой летейских вод…     

 

Мальчик Мотл

 

Мне хорошо – я сирота!

Шолом-Алейхем «Мальчик Мотл»

 

Заблудишься во времени и выйдешь

в недостоверном прошлом, где на идиш

картавые вороны жизнь бранят,

где пляшут от зажжённой богом печки,

и липы обветшавшего местечка

кадиш, качаясь, шепчут – так обряд

становится природой, чудом, речью.

Ночь – чёрный кочет, утро – белый кречет.

Какую зябкий март кричит опять

утрату? Что за горькая наука? 

И мозговою косточкою звука

даётся тишина, чтоб испытать

подробностями слух, и, как безумец,

скитаешься в пустынях утлых улиц,

язычник безутешный, вечный жид.

Но детский смех заплещет у ешивы,

почудится – пока ещё все живы,

и все, конечно, долго будут жить.

Заблудишься во времени, и снова: 

век бесноватый, холод баснословный,

но март уже прозрачен, невесом.

Зима вот-вот надломится и рухнет,

задышит ослепительная рухлядь

домов щербатых в воздухе сквозном. 

Зима… трамвай кочует, коченея,

по кольцевой, и ветром-книгочеем 

до дыр зачитан города талмуд.

Тут истлевают сутки по мгновенью,

и сыплются времён разъятых звенья,

и всё блуждает мальчик Мотл тут.

 

Мене, мене, текел, упарсин

 

Приходит время медленнее жить.
Преследуемый собственною тенью,
вновь сознаёшь, что жизнь принадлежит
свихнувшемуся богу нетерпенья.
Не то с чего б так яростно частить
колоколам к заутрене, с чего бы
такая разоряющая прыть
у мытаря-борея? Смотрит в оба
неясыть-осень, только оступись –
подхватит, понесёт с листвой и дымом
в кромешную беспамятную высь
с ожесточеньем неисповедимым.
Борей всё сыплет зябких голосов
толчёное стекло, но ты не слышишь,
и свет качнётся, будто свет, как софт,
скачать возможно, кликнув небо мышью
слепой тоски, как будто можно впрок
налюбоваться хрупким этим светом,
всё выговорить в смуте беглых строк,
напраздноваться, надышаться ветром,
взять если не уменьем, так числом
проб и ошибок, чтобы, пусть отчасти,
пусть лишь на миг, почувствовать потом,
как нестерпимо призрачное счастье.
Вот и несёт кочевника поток –
непоправимо, властно, неустанно,
и снова ускользает между строк,
в тщете словес глагол обетованный,
безмолвно гаснет в пене голосов,
в пустынях Мегафона и Билайна,
и чудище вращает колесо –
стозевно, обло, голодно и лаяй.
Приходит время… что ж ты от него
всё прячешься, цепляешься за вещи,
которым имя – пища жерновов,
из полымя да в пламя перебежчик?
Зачем бежишь?.. Но, сколько ни проси,
как ни пытай скитальца, нет ответа,
лишь «мене, мене, текел, упарсин» –
колокола трезвонят несусветно…

 

Местечковое

 

Lasciate ogne speranza, voi ch’intrate

Dante Alighieri


Се бормотал смешной сверчок за печкой:
В кромешный дождь, похожий на потоп,
По улочкам поплывшего местечка
Блуждает обветшавшее пальто.
Закутавшись в самом себе плотнее,
Цигейковый поднявши воротник,
Оно бредёт по тонущей аллее,
По непролазным хлябям напрямик.

Окрест не умолкает зябкий шёпот
Продрогших лип, молящихся о нём,
Как будто и поныне дышит что-то
В укромной тьме под штопаным сукном,
Припоминая век, дорогу, имя…
И, вымокнув до нитки, существо
Из драпа и дождя вдруг приобнимет
Древесный ствол, приветствуя его
Пустыми рукавами в безглагольной
Взыскующей тоске, замрёт столпом,
Делясь обжитой, в швы проникшей болью
И так и нерастраченным теплом.

И, словно преисполнившись от этой
Насущной траты, выдохнув ой-вэй,
Бредёт в обетованный омут, в гетто
Воспоминаний – к призракам своей
Пустыни одиночества – вот лавка,
Где весело бранятся молотки
Жестянщика, вот скрипочка, заплакав,
Вновь разрывает небо на куски,
Вот рыночного дня картавый идиш,
И тополь, что ютится у реки.
Оставь, входящий… ты уже не выйдешь
Отсюда, всем надеждам вопреки.
И всё, что ты увидишь здесь и встретишь,
От лебеды до белых облаков –
Пустых одежд пылящаяся ветошь,
Суконный хлам на вешалке веков.

По улочкам поплывшего местечка
В кромешный дождь, что льёт по четвергам…
......................................

Не то смешной сверчок бубнит за печкой,
Не то весь белый свет трещит по швам…

 

Московское утро

 

Кареты шестерней… парад эскортов…
форейторы горласты… и под стук
расхристанных колес, в надрыв аорты,
какой-нибудь подвыпивший гайдук
обрушит вдруг с качнувшихся запяток
в молебнами разреженную мглу
языческий распев, играя в прятки
с тоской и богом, боль вгоняя вглубь…
От забытья едва очнувшись, город
из чрева рыбьих сумерек на свет
Ионой выступает и по горло
вновь утопает в плещущей листве
усадебных дворов, где словно вишни
и молодые липы, проросли
дома, где церкви сами будто вышли,
верней, взошли однажды из земли.
И там, в одном из тех дворов, на ушко
веселый бес листвы всё шепчет впрок
избраннику – своё, святое: «Пушкин,
доверься мне, дитя»… Москвы пирог,
слоёный, начинённый праздной спесью,
какой-то незапамятной тоской,
незнамо что в оглохшем поднебесье
взыскующей напрасно, и такой
ухабистою удалью, которой
сам чёрт не брат, а смерть, поди, не чёрт,
пропитанный дремучестью покорной
и духом вольтерьянства – испечен,
и пряно пышет он, всходя тем утром
с церквями вместе… и переполох
всё больший учиняют в сердце чутком
весёлый бес и бесприютный бог…

 

 

* * *

 

На Париге юродивый бредит о чём-то, врёт,

изъязвлён ли язык его речью зело премудрой,   

бубенцов ли бряцающих полон беззубый рот? –

не уймёшь дурака, нараспев он слагает утро,

будто небу вверяет чудное своё враньё.

Что он смыслит в небесном? – ни бе, ни ме, ни бельмеса.

Вся его ойкумена – барачный глухой район

(погребение в рай состоится за счёт собеса).

Бубенцы всё надсадней, и ветер, упав с высот, 

разоряет окрестность, лишённую всякой веры,

словно пристав буянит, надравшийся в хлам, и вот,  

обмирая от страха, дрожат оборванцы-скверы.

То ли будет ещё знаменье – лишь дайте срок… 

небо в сумерки канет, и след его там сотрётся,

и, как в детстве, в дурной голове засвербит сверчок,

впавший в ересь чудесную, в сумасбродство.  

 

Над корзинкой цветков герберы
(Из «шепотов Мертвого моря»)


...Смолк прибой.

Ветер краток, кроток
над тягучей толщей воды –
будто призрак из Кариота
в лоб целует тебя, и ты
где-то в облацех ищешь берег,
упиваясь последним днем,
над корзинкой цветков герберы
жизнь чирикаешь воробьем,
быть торопишься, всё предвидишь –
потому и мгновенье длишь,
вспоминаешь прабабкин идиш
и стишков тарабарский, лишь
не запомнишь, какой ты веры
и каких небес звездочет…
в быстрых сумерках, над герберой,
время замерло…
жизнь течет…

 

* * *

 

Надломившись, хрустнет ветка в загустевшей тишине,
и взметнётся занавеска в чьём-то пристальном окне,
и замрёшь во всей крамоле на миру и на ветру,
пыль – столпом краеугольным, время – пылью, подобру-
поздорову заводного не унять теперь сверчка,
что за ключик, что за слово так заводит дурачка?
Пыль глотая, он стрекочет граду, миру, муравью
всё беспамятней, всё громче жизнь мелькнувшую свою,
и каким-то чудом длится, длится эта стрекотня
тридесятую седмицу нескончаемого дня.
Что ни звук – пыльца и споры. Ну же, ври и ворожи,
видишь, как травинкой сорной прорастает снова жизнь,
как из ветки по надлому выступает млечный сок –
словом вспыхнувшим ведомый, ворожи и ври, сверчок,
выговаривай по слогу, проговаривай тщету,
что б там ни было, у бога каждый голос на счету –
бормотанье, посвист, лепет… Растворившись в стрекотне,
гаснет день, но всё теплеет свет в распахнутом окне,
всё цветет окрест цикута – горький вкус пыльцы во рту,
и легко стоять как будто на миру и на ветру…

 

Небесный муравей

 

Сквер утром ранним тих, как зал библиотеки.
Читаема печаль, но сокровенна суть
собранья тополей от осени-Сенеки...
сковавший сердце миг мне не перелистнуть.
Небесный муравей на крышу мира лезет –
на краешек листа по жилистой строке,
и мир имеет вкус окисшего железа,
его легко поднять и раскрошить в руке.
Кому дано постичь за покрывалом куцей
пылающей, как Рим Нерона, красоты
иронию творца? – о, как всё сложно, Луций:
влюбиться в смерть, сгореть и красной охрой стыть,
пристав к подошве ввысь шагающего бога…
Всё путанее слог стоических письмён,
Но муравей ползет – еще совсем немного,
и он обрящет дом, уткнувшись в небосклон…

 

Нейронная живопись

 

Beata stultica

 

Всё, что ты видишь: дрогнувший блик в листве,

молниеносный росчерк вспорхнувшей птицы –

всё это канувший мир, разорённый свет,

нейронная живопись мозга. И не схватиться

за воздух, сквозящий сквозь пальцы, не вжиться в явь,

в простор, что мерещится там, в голове-обскуре,

набитой латынью и прочей учёной дурью.

Наощупь живёшь, будто что-то в себе разъяв –

какую-то гамму, чуть брезжущий в ней намёк,

какое-то слово, сверкнувшую в нём загадку.

Ты весь воплощён во внутренний монолог,

в пустынную речь, уместившую мир без остатка –

с его шутовством и блаженством, тоской, тщетой,  

ничтожностью царств, безрассудством мессий и судей,

заиливших Лету. Но ты ведь и сам, по сути,

лишь росчерк по воздуху, дрогнувший блик, лишь то,

что явью причудилось. Это пройдёт, пройдёт.

Ты знаешь всю правду, ты помнишь, но всё же, всё же, 

как стыд нестерпим, как бугорчат в лопатках лёд,

как дышится жадно сквозь каждую пору кожи.

 

Непрошенная осень

 

Дом распахнёт все ставни поутру –

непрошенная осень на постое.

Приходит время нежность из пустого

в порожнее, в перо, которым вру,

переливать, как будто ворожбой

неловких строк, их воздухом щербатым

возможно усмирить бессонный атом

сомнений, беспризорный разнобой

колоколов простуженных унять,

или хотя б упрямство их умерить…

А осень шепчет: каждому по вере

воздастся, и всё длится трескотня

в божбе лукавых рифм, но изначально

всё ересь, всё слова – сколь их ни трать,

что камни в омут, брошены в тетрадь

округлые созвучия… Молчанье

расходится кругами – тишь да гладь…

Свет будет холодать, сливаясь с тьмою,

но истово того, с чьей тишиною

сродниться можно, будет не хватать,

того, кто слышит робкий первый снег

и скрипочки сверчков за стылой печкой,

всю боль и вязкость ноты бесконечной,

какой отмечен маятника бег…

 

* * *

 

Ну, здравствуй, безъязычье, мы теперь –

одно с тобой. И, кажется, что это

необратимо. Фатум, точка, но…

Проснуться утром и оторопеть

от жизни, и не жечь глаголом тщетно,

и не толочь созвучий толокно –

не счастье ли? Иссякший скоморох

в шкаф со скелетом свой колпак гремучий

запрятал, там уже пирует моль.

Во рту его – тенёта, в горле – мох,

а что до муз, пусть их служеньем мучит

какой-нибудь тусовочный король.

Арапистое время, потакай

гомерам дутым, балуй их слонами

за цирк словес притворных, за пургу.

Как ни дурачь, цыпленок табака

совсем не гамаюн под облаками,

но суть не в этом. Что за попрыгун

в груди всё не уймётся, всё бузит,

колотится о рёбра чаще, резче,

как будто он помешан, всполошён?

Любой глагол чудовищно избит,

избыт неподражаемою речью

взахлеб по ком-то ухающих волн,

рыб шелестящих в замершей реке,

ветвей, в ознобе шепчущих загадки,

которых разгадать нельзя. И вот

приходит время в этом языке

тонуть и растворяться без оглядки.

Не так ли немота внутри зовёт

к началу, возвращая в колыбель?

Не так ли наступает время верить

другому богу, жить с иным царём

в бедовой голове? Окрест – метель,

опять зима на свете круговертит

и жжёт нечеловечьим словарём.  

 

 

 

О колпаках

 

Скрипучи, шатки лестничные марши,

чердачные потёмки глубоки.

Жить, как живёшь, и без вести пропавшим

однажды стать. Иные колпаки

с лужёными блажными голосами 

всё неуёмней в трафике тщеты,

но ты свои раздолбанные сани 

уже убрал, уже спокоен ты.

 

Да, твой колпак нехитрого покроя

и допотопен, и небросок, но

он не прикид гремучего героя

чумеющего пира за окном.

Очнувшись от загульного наркоза,

увидишь – там, где был имперский град,

облезлый Колизей, где бродят козы,

и всюду готы рыщут и галдят.

 

Их тьмы и тьмы – калигул околотка,

урядников, державных упырей, 

чьи в пиршествах натруженные глотки

слышны уже за тридевять морей.

Но чем велеречивей грохот века,

объявшего нас всех до одного,

тем больше пустованье человека,

вернее, запустение его.

 

И пропадаешь без вести в избытой

провинции, где воздух невесом,

где вечерами слушаешь The Beatles 

и благовест, пропав в себе самом.

Всё выше в одиночество, всё ближе

к безмолвной и беспамятной реке,

и гул эпохи душной и облыжной –

ничто для колпака на чердаке.

 

Ойкумена онлайн

 

Ойкумена онлайн. Самых грязных котов из мешков
извлекают на свет просветители Яндекс и Гугл.
Се – cloaka maxima, лишь чокнутый книжник Горшков,
оцифровщик словесности, загнанный временем в угол,
всё упорствует в ереси – что за причуда, на кой?
Поколенью клоаки накакать на библиотеки,
ибо библия – твиттер, и мутною жёлтой рекой
громыхает контент – ныне, присно, на вечные веки.
Толчея голосов, языков нескончаемый чёс,
вот и ты как бы жжёшь, человечек, исчадие чата,
и откликнется кто-то, почуяв живое: рулёз! –
тоже что-то из библии. Солнечный зайчик в сетчатке
вечереющих глаз затрепещет, но спрячется вмиг.
Словно саваном, речь спеленали рогожей жаргона.
И не нужно костров – ойкумене теперь не до книг.
Никакою трубой стены этого Иерихона
не разрушить уже. За окном ослепительный снег –
ойкумена-3Д имитирует зиму на свете.
Есть ли жизнь после сети? – бормочет в тоске человек,
снова ищет ответ, и, как прежде, не может ответить.

 

* * *

 

Окна распахнуты в дрёмой сморённый двор,

в рай тополиный, в топлёный желток июля.

Ворон залётный здесь жуткое «Невермор»,

если б и крикнул, прослыл бы лгуном огульным,

ибо ничто не закончится. В трын-траве

твой неизбывный кузнечик опять латает

ветхую музыку, лапок не покладая –

всё не уймётся стрекочущий экстраверт.

В зёв подворотни стекает сомлевший свет,

тьма уминает его, словно мякоть дыни.

Сиднем на лавке пикейный сидит жилет,

ждёт собутыльников, старый чудак, в пустыне

вечного полдня. Он жаждет раскрыть глаза

миру и граду на всё, что вот-вот настанет.

Множество бурь разразится в его стакане –

грянет Цусима, Авроры шарахнет залп,

град содрогнётся, и Ной возведёт ковчег –

если иной, то спасаешься лишь ковчегом…

Там, за окном, неопознанный длится век,

длится и длится, пока ты июльским снегом

бредишь за пыльными стёклами, ищешь ключ

к вставшим часам, запершившему в горле слову.

Воздух июльский удушлив, душист, колюч,

вот бы уснуть и наутро родиться снова

здесь, в этой комнате, в этом июле, но

все ещё будут живыми... Отцовский свитер

пахнет теплом, и щемящая «Рио-Рита»

плещет во двор сквозь открытое в ночь окно.

 

Осени

 

Ты в сумерками схваченных глазах 

несешь её. Как с писаною торбой 

с ней носишься, запутавшись в азах 

её науки благостной и скорбной. 

Она тебе как будто впору, но 

почти истлело влажное веретье. 

– Всё хорошо, – безбожно врёт вино. 

– Всё так, как есть, – настаивает ветер. 

 

Что ж, снашивай свой ветхий гардероб 

да собирай нехитрые пожитки – 

тщету и сор случайных слов и проб, 

в неближний путь. Но всё же, от прожилки, 

светящейся, как лучик на виске 

заснувшей рядом женщины, до самой 

укромной тьмы – весь мир на волоске 

висит твоей иллюзией упрямой. 

 

Нет, не висит, он в небо забытья 

уже несом легко, непоправимо. 

Ты сам себе в нём цезарь и судья.  

Такой, как есть – пропащий и счастливый.

 

Осенний постоялец

 

Вот доживёт до снега и уйдёт

безмолвный постоялец мой осенний.

Стерпеться нелегко с ним – он рассеян,

почти всегда нетрезв; из года в год

по осени снимает угол он,

чтоб ворошить в каминной топке – угли,

в себе – сомненья, день за днём по кругу,

им несть числа, их имя легион…

И, кажется, что дела до него

нет никому в кромешной ойкумене

немых богов в двенадцатом колене…

он, впрочем, сам – вино, зола, огонь,

ещё огонь, ещё зола, вино,

весь этот круг пожизненно печальный –

такой же – он шкатулка умолчаний,

коробка с тьмой, её второе дно…

И всё ж, когда уйдёт он – нелюдим,

но светел – в снегопад, что слепит веки,

по дому только призрак человека

скитаться станет с именем моим…

 

Повествованье

 

«Так начнем повесть сию»

 

Снег впал в повествованье, не уймет

ничто теперь столпотворенье речи,

не снегопад сегодня – снегоплет,

зимы летописатель, безупречный

в беспечном украшательстве своем,

плетенье кружевной канвы событий –

всё к лучшему, выводит он… живём…

И верно… значит, что ж – благодарить и

благодарить Подателя сего,

неуловимо тающего чуда…

И тонешь, утопаешь с головой

в летучей каллиграфии, не чуждой

искусству обобщенья, всёвместить –

ижизнь, и смерть – способной в пиктограмму

любой снежинки… взгляд не отвести,

завороженный, от движенья в раме

оконной, где уже неразделим

со слогом снег в сказании бездонном,

от почерка с отчаянным наклоном,

стремящимся уйти за край земли…

 

Поколенье шутов

 

Геннадию Ермошину

 

Сам по себе живешь, но ты из поколенья

трагических шутов, дышавших невпопад

с эпохой. Всё торчит колпак закабаленья

на темени твоём, всё просятся в приват

подсобок, чердаков и коммунальных кухонь

насущные слова, как будто бы вот-вот

очнется ото сна могущественный Ктулху,

и всех, кто в колпаках, под свой колпак возьмёт.

 

Но будешь и тогда, дурак непоправимый,

жить с миром вразнобой, бубенчиком бренча,

пока в литавры бьют во славу и во имя

усердные рабы, плодящие рабчат.

Но будешь и тогда… Глагол, как пуля, послан

во тьму, и оживёт зияющая тьма,

сквозящей пустотой в лицо дыша, а после

в разбуженных глазах разверзнется зима.

 

Что век твой? – зверь тщеты, тоска о невозможном,

но как ни разрослись полынь и лебеда,

спасибо всем табу, границам и таможням

за сладостную суть запретного плода,

за жалость к мертвецу, что был живых живее,

и ненависть к нему, за ярость и за стыд.

Ещё от всех шутов, конечно, Москвошвею

особенный респект за клоунский прикид.

 

Скудна твоя лоза, почти все гроздья страха

и гнева ты собрал, но послевкусье длишь.

И всё ж, хвала и честь собесу и госстраху

за их науку жить и полагаться лишь

на Бога и себя, за то, что хватит духу

на ярмарке тщеты быть голью шебутной.

Так будь благословен и ты, проклятый Ктулху,

за общий хула-хуп и жажду быть собой.

 

Чем явственней зима, тем проще улыбаться,

заглядывая в тьму, чьи дебри глубоки.

Вовсю идёт призыв поэтов и паяцев

под зов нездешних труб в бессрочные полки.

Повсюду снег да снег, его здесь по колено,

и кем-то стёрта грань меж небом и землёй.

И белой пылью прочь уносит поколенье

тех, чьи глаза полны покоем и зимой.

 

 

Поток словесности

 

И мы сохраним тебя, русская речь,
Великое русское слово.

Анна Ахматова

 

Как ёжик в кокаиновом тумане,
блуждает век – частушечник и бард,
слова теперь не пахнут, вот и тянет
любимцев муз на поле брани – брать
парнас очередной, вот и заводит
их изнутри блудливый мелкий бес:
«всё просто, чтобы вышло нечто вроде
нетленки, откровения, the best,
скажи, положим, жопа – вмиг растащат
хрень на цитаты (супер! отжиг! жесть!),
поскольку это метка – настоящий,
и бирка – бохх, несущий пастве весть».

Вот и стучит пиит по клаве, пыжась
стать вровень с ушлым веком, ибо не
бывает для пиита правды жызни
без п...цов и прочих еб...ней,
они, что лейбл от риччи или гуччи,
на барахолке ямбов – звонкий бзик,
а есть ещё виликий и магучий,
олбанский, разумеется, язык.
Песатели стехов, медведы, браццы,
вам тока сницца призрачный пакой.
Нет, ниасилил даже бы Гарацый
сибе воздвигнуть памятнег такой,
верней, сваять такого истукана…

Словесности поток, что жадный смерч –
он перемелет в пляске окаянной
и выплюнет поруганную речь,
всё то, что от неё осталось ныне
в площадной трескотне расхожих слов.
Что там, за ними? – омут, тьма, пустыня
и мелкий бес, сгребающий улов…
Такой вот век, такая вот эпоха –
сплошная ламца-дрица-гоп-цаца,
как будто жизнь – мультяшка, фишка, хохма,
которой не предвидится конца.

 

Предместье

 

Состарили бореи, заострили

щербатый лик предместья на реке.

Скребётся жук тяжёлой индустрии

в безбожно обветшавшем коробке

глухого городка, где горклой речи

и времени карболовый раствор

вселенную разъел – от чебуречной

до черепичной церковки, от гор

промышленного хлама до убогих,

рванин-равнин раскисших пустырей –

здесь сумрачное alter ego бога

в природе ощущаешь всё острей.

И, кажется, что так верней и проще

принять и объяснить свой непокой,

сродниться с ним, но что-то смутно ропщет

в пейзаже городка наперекор

бореям, речи, времени, рогожным

их сплетням, непреложным правдам их…

И жизнь бежит мурашками по коже,

и бог путей не ведает земных.

 

Пристань

 

Ни шороха – что пустынь, эта пристань,
где рыб и водомерок речь слышна,
где, как в забытой лавке букиниста,
старинная ютится тишина,
кружимая вразнос листвой обвальной,
осыпавшей фигурки рыбаков,
здесь время не течёт ни вспять, ни вдаль, но
пьет свет и тень вдоль сонных берегов.
И разом провалившись в тихий омут,
куда любым чертям заказан вход,
жизнь сызнова листаешь, по-другому
дышать и верить пробуя, и вот,
вчитавшись в опрокинутое облако,
вдруг обретаешь в шелесте воды
предчувствие не то чтоб эпилога,
скорей, чего-то вместо... Наводи,
не медли, линзу осени прозрачной
туда, где безрассудней и больней
сплелись в тебе, сцепились, правду пряча,
глаголы закорючками стеблей,
солёной лебедой, травою сорной...
Не прячь их, и не прячься сам от слов.
Всё призрачней окрест, всё иллюзорней
вода, листва, фигурки рыбаков… 

 

Прогулка Грибоедова

 

Ветер сфинксам ерошит гривы,
времена покачнув, и вот,
зыбкой Невскою перспективой
Грибоедов гулять идёт.
Книгочей и насмешник, дока
в кропотливом искусстве жить,
он бормочет: «Печаль-жидовка,
здравствуй – вот я, твой вечный жид»,
но слова застывают в глотке,
немота и морозный пар…
В зябких сумерках мчат пролётки
оголтело, как на пожар.
Вот он, жизни небрежный росчерк,
мимолётный, с наклоном вниз,
и трубит в небеса извозчик:
«Сучий потрох, посторонись»!
Но куда там – не отстраниться
от набухших сырых небес,
водит гения по столице
непокоя вертлявый бес.
Вот и слышится время оно,
вот и дышится невпопад,
и египетской тьмою полон
белый увалень, снегопад –
исповедник и провожатый,
всё не так одиноко с ним
ожидать и жнеца и жатвы,
и не жить ожиданьем сим.
Грибоедов идёт всё дальше,
безрассуден и отрешён,
если кто и окликнет даже,
всё равно не услышит он.
Пахнет свежей извёсткой город
там, где Ноев ковчег из глыб,
где коринфский наряд собора
с воронихинской взят иглы.
Дальше, дальше… во время оно,
что истёрто до чёрных дыр,
тонут в сумерках Мост Зелёный
и Серебряные Ряды.
Дальше, дольше… ломают волны
лед у Биржи – прощай, зима.
Александр Сергеич, полно,
это горе не от ума,
лишь бы не поспешить с итогом,
не прервать вековую связь.
Всё плывет по пустынным стогнам
грибоедовский топкий вальс.

 

* * *

 

Раскидистое дерево – багряник,

развесистый кустарник – бересклет.

Дай, родина, отведать мятный пряник,

а кнут уже изведан с малых лет.

Потешь до крови битого, побалуй,

сведи с ума и вытрезви потом.

По кромке моря пёс несётся алый,

и слизывает небо языком.

И ты вот так же мчишься, угорелый –

по самой кромке, вывалив язык.

Какое, породнившись, горе ело

тебя всю жизнь? Когда же ты постиг,

почуял правду страшную, смешную?

В тебе с рожденья карлицей рябой

пирует смерть нелепая, ошую

архангел страха с грозною трубой.

Но что тебе до них теперь, по грани

бегущему чудному зверю вслед?

Раскидистое дерево багряник,

развесистый кустарник бересклет,

и терпкая трава полынь, и ветер,

запутавшийся в цепких листьях трав…

Всё то, что было, всё, что есть на свете

лишь краткий сон бегущего стремглав.

Нет ничего, ни родины, ни горя,

избыта боль, развеян смертный страх.

Лишь алый пёс бежит по кромке моря,

и ты бежишь в закатных небесах.

 

Росчерк ветвей

 

Теперь ты живешь даже не по часам –
по звукам, расслышанным вдруг голосам,
всю боль твою предугадавшим.
Ты к их вопросительной темноте
всё чутче, всё ближе и ближе… и тем
от звонких согласных всё дальше.
Всё то, что в себе проговаривал ты,
как будто по нотам: се участь;
се черным пребудет, и, алаверды,
се белым – не то, что наскучит,
но разом смешается… из темноты
бормочущей, цепкой, пастушьей
нахлынут вопросы, и набело ты,
как будто китайскою тушью,
выводишь загадочный росчерк ветвей
по воздуху памяти… ищешь ответ
и в дрогнувшем воздухе тонешь…
И призрачный росчерк на чистом листе,
на шелке прозрачном, на белом холсте
всё тоньше, всё тоньше, всё тоньше…

 

* * *

 

Рядом с мазанкой рыбака

моря нету, а есть пока

церковь, ярмарка, морг, погост. 

В руце Господа праха горсть.

 

Рядом с домиком лесника

нету леса, а есть пока

свалка, баня, кабак, тюрьма.

Дальше – вечное, дальше – тьма.

 

Рядом с башнею дурака

нет чудесных полей пока,

но зато он стада пасёт

с августейших своих высот.

 

Рядом с хижиной мудреца –

век  невежества, раб и царь

учат жизни его, а тот

им о смерти зачем-то врёт.

 

Все мы там, в глубине сердец –

раб и цезарь, дурак, мудрец,

и лесник ещё, и рыбак,

и живём себе как-то так…

 

 

Сверчок памяти

 

Впал в ересь сладкоречья мой сверчок,

чьё имя память – ловко, одержимо

перевирает жизнь, его смычок

снует то ввысь, куда-то бога мимо,

за гаммой, то назад: держи, владей

ещё одним осенним подаяньем

на смерть – давай, родимую, помянем

настоянным на хлебе и воде

блужданий и утрат, святым вином

беспечности, – а что, не худший выбор

из всех лукавств и прочих каверз, ибо

зачем тогда в такой тоске живём

и умираем в ней такой зачем,

пытливой, неотступной, несусветной?

Довольно желчи, дошлый казначей,

дотошный составитель скорбной сметы,

во мне ведущий счёт моих долгов –

уймись уже, отдай сверчку со скрипкой

и прошлое, и право на постскриптум

без долгих искупительных голгоф –

пусть всё поёт, что ветром принесло,

чтобы прерваться вдруг на полусло…

 

Словарь тишины

 

Обученье осенним, чужим до поры языкам,

что казались бессвязней любой тарабарщины тёмной,

начинаешь с азов, и доверившись их знатокам –

облетающим скверам, всё слушаешь, как неуёмно

словарём тишины шелестит безымянный лингвист,

утверждая, что жизнь с этой поздней внезапной науки

начинается сызнова, падает яблоком в руки

и горит на ладони, как ветром обронённый лист.

Вот тогда и не сможешь с неясной тоской совладать –

домовитая тьма завладеет дуплом и скворешней,

и почувствуешь блажь проговаривать осень неспешно,

принимать всё, как есть, повторяя усердно слова,

что почти нараспев местечковым бубнит мудрецом

растрепавшийся вяз, и ветвистая повесть всё длится,

всё лукавит, что был сам себе посторонним лицом,

чьи немые стихи тоже сплошь посторонние лица...

 

Снег пасхальный

 

Снег пасхальный – блажь? обмолвка?

червоточина в строфе?

Улыбается неловкий

часовщик стихов и сфер…

Что-то в музыке качнулось,

сбилось, вспять пошло, и вот

утомлённой дельтой улиц

снег медлительный плывёт,

и чем больше – дольше – дальше,

тем всё ближе, всё ясней

вербных веток слог легчайший,

сны навеявший весне,

тем слышней и безупречней

неизбывный непокой

в расторопном просторечье

гулких двориков, в скупой,

строгой, выверенной правде

часословных голосов…

Часовщик стихов не правит,

замер маятник часов,

только бредит, не стихая,

чуткий колокол. По ком?..

И всё кружит снег пасхальный –

только снег да снег кругом…

 

Стансы к августу

 

Привязываюсь к жизни всё сильней,

всё сумасбродней и непоправимей,

поплывший август, что-нибудь соври мне

о сне легчайшем в миг прощанья с ней.

Хлеб тишины насущной всё черствей,

и сумерки теснее в топком танце,

и всё яснее лиственные стансы

в прерывистом дыхании ветвей.

 

И что с того? – хоть сколь-нибудь соври…

Цветёт болиголов, пьянит цикута –

веди к ним, август, пастырь мой, покуда

ольшаники звенят и пустыри.

Как грузен под ногами шар земной,

вобравший пыль времён в сухие поры,

и с каждым вдохом вязкие просторы

всё легче спутать с близкой западнёй.

 

И допоздна исчезнув в толчее

пожизненного душного шанхая

роящихся сомнений, выдыхаешь:

не оправдаться – нечем и ничем,

и сам же правишь: значит, ни к чему -

чем ближе бог, тем неисповедимей

пути и правды, легион – им имя,

их русла наполняют леты тьму.

 

И августу по тёмным руслам трав

вот так же течь и становиться гуще,

пока он имя, запахи и сущность

не исчерпает, в осени пропав

и всё-таки себя продолжив в ней,

и осень так сама впадает в зиму,

так близишься к своей неумолимой,

незыблемой последней тишине…

 

Старьёвщик Ефам

 

«Вспомни, какой мой век: на какую суету
сотворил Ты всех сынов человеческих?»

Пс. 88, 48.


Живёт себе человек, и чем дальше – проще,
всё проще и глубже глядит человек на вещи.
Старьёвщик Ефам на судьбу никогда не ропщет,
он скуп на слова, отрешён и совсем не сведущ
в курсах на рынке правд, но зато, он дока
в ценах на время, что, еле дыша, ютится
в утлых часах, и на свет, погружённый в стёкла
масляных ламп и в проваленные глазницы
гипсовых римских голов. В запылённой лавке
латаных древностей, словно в ковчеге Ноя –
всяческой твари по паре – брелки, булавки,
маски, картины, куклы с их заводною
шаткой походкой – весь тлеющий мир, который
непостижим и разрознен, текуч и зыбок…

В датских и прочих отечествах бедный Йорик,
Йорик живей всех живых, как и прежде, ибо
всё возвращается в прах, обращаясь снова
тайной, симметрией, почвой, пыльцой, дыханьем
блудного ветра – всей сутью своей, основой
коловращенья вещей… Бог с тобой, лехаим,
старый еврей, пусть тебя берегут глазастый
бронзовый Ра и фарфоровый сонный Будда.
Ты по утрам говоришь им негромко – здравствуй,
слышишь, они отвечают тебе – всё будет,
как и должно быть… Ты чувствуешь? – здесь подспудно
вещи вмещают мир, словно мехи вина,
вещи – вместилища, вер и времён сосуды,
и только жизнь необъятна и неизбывна…

 

* * *

 

Там, где призрачно, там, где тонко,

всё не рвётся никак во мне.

Взгляд украденного ребёнка

у предутренней тьмы в окне.

Память вновь размотает пряжу –

что ни прядь, то вопрос, вопрос:

«Чьих ты будешь небес, пропажа?

Где слепящих своих стрекоз

обронила в кромешной пляске,

в разорённой какой стране»?

И мурашками холод спасский,

как от исповеди, по спине.

 

Ветер голосом бесноватым

воет реквием, роя тьму.

«Двоюродивым будешь братом,

Амадеус!», – шепчу ему.

Дел заплечных небесный Мастер

стылой вечности точит сталь.

Жизнь – мгновенная проба насмерть,

но без права начать с листа,

чтобы жаждой своей пытаться

вновь наполнить пустой стакан,

чтоб опять и опять сквозь пальцы

белый свет утекал в туман.

 

Зыбко, призрачно, тонко, топко…

Только, что это? – там, в окне,

просветлевшем в мгновенье ока,

ослепительный сыплет снег.

 

 * * *

 

Твой родной язык – немота, молчанье,
то, чем дышишь и бредишь до слов, до речи,
ускользая в укромный его, начальный,
несказуемый свет, далеко-далече.
Палестины твои – вековые зимы,
сколько в них ни блуждай, а в глазах – всё то же,
всё – пустыня. Лишь снег сыплет в помощь, с ним и
убывать, таять в сумерках белых, божьих
много легче тебе, шаг за шагом легче.
Большей частью твой возраст теперь – усталость,
но мерещится свет далеко-далече,
до него дотянуться рукой осталось.
Твои мысли – заброшенный лес, чащоба.
Что за звери в холодных дремучих норах
ворошат тишину, и зачем, с чего бы
вдруг такая тоска в их звериных взорах?
Весь твой скарб: одиночество, флейта Пана
и дурацкий колпак – шутовские латы.
Вот и потчуешь чудище балагана,
смех швыряя в утробу его, в разъятый
зёв галдящей толпы, а в глазах – всё то же,
всё – пустыня, и свет – далеко-далече.
Человечек в сумерках тает божьих,
тают белые сумерки в человечке.      

 

 

Тотем

 

…Начнёшь читать стишки, и вязнешь в дне сурка. Какого ни открой хвалёного пиита – опять одна к другой цепляется строка, графических цезур не ведая. Пилите, пилите, шура, всё, что в голову взбредёт – способен ли, и впрямь, себя изживший столбик вместить поток словес, когда, простите, прёт ращённым словарем, как плесенью из колбы? Конечно, в том есть свой прозренческий исток, вернее, нетерпёж очнувшегося бога, водящего рукой, презревшей рядность строк, ну, может, есть ещё, отчасти, не намного, на сущий пустячок тщеславья, и звонок: внимание – «свои», из тех, кто рубит тему – не важно, что строчить, но слабое звено одно – не стать жрецом новейшего тотема стихосложенья, чей закон – повествовать, чья мудрость – прятать всё, что выдает волненье, быть где-то «над» собой, перебирать слова, сквозящие хандрой, усталостью и ленью того, кому любой секрет вращенья сфер известен, кто давно их музыку продольным сечением разъял, как скальпелем, в строфе, и потому, теперь непоправимо болен промозглой пустотой избытости всего, когда, куда ни ткни – всё мерзость, хлам и рухлядь, и дребезжит звонок – встречайте «своего», поэзия его угрюмая старуха-филологиня, он и сам имеет вид, вполне надутый – тронь, и желчью всё забрызжет, и, кажется, его в конце стишка стошнит, и он тотчас помрёт с презреньем к жалкой жизни…

 

Тпру, лошадки, тпру

 

Зима имеет свойство замедлять

пространство, звукоряд, строку Гомера,

и если доверяться глазомеру –

рукой подать до Бога. Что-то вспять

в естественном вращении вещей,

в их вроде бы незыблемом порядке

пошло теперь. Зима играет в прятки.

Небесный кучер нынче без вожжей.

И времена гуляют по двору,

по сумеркам, друг в друге исчезая,

и бьют колокола – голосовая

рассылка неба: тпру, лошадки, тпру!

И вовсе замирает маскарад.

Снег засыпает медленно и верно

пустоты разорившегося сквера,

где бесновался ветер-конокрад,

и память засыпает, и строку –

весь список кораблей до их зачина.

И, кажется, что эта чертовщина

дарована от Бога дураку…

 

* * *

 

Ты умер, едва проснувшись, чуть свет, внезапно.

С улицы пахло яблоком, стружкой, снегом.

И кто-то, никем оказавшийся, ставший неким

пробелом, лакуной, вбирая щемящий запах,

лежал посредине зимы, посреди обломков

религий, империй, времен, кораблей и прочих

скрипучих безделиц. И гулкий глагол, обмолвка,

неведомо чья, претворяли и беглый почерк,

и почву зимы, воцарившейся в мире. «Умер» –

гремели столетья, а ты всё лежал, покоясь

на утлой кушетке, чуть свесив коленки в космос

прокуренной комнаты – гамлет, вернее, гумберт,

профукавший девочку-жизнь. Глубоко и сладко

дышалось тебе спелым яблоком, снегом, стружкой,

вернее, кому-то, избывшему без остатка

себя самого. И сестрой, сиротой, простушкой

стремглав обернувшись, с ним девочка в такт дышала 

и всё бормотала, целуя глаза и губы:

мой гамлет беспамятный, мой бестолковый гумберт, 

не хочешь меня? Что же, попробуем всё сначала –

от яблока, что едва качнулось назад, на запад,

от вязкой зимы, от купели прозрачной, ранней. 

Ты умер сегодня, чуть свет занялся, внезапно.

Ты только рождаешься, ты ещё там, за гранью…

 

* * *

 

Возложи на Господа печаль твою, и Он тебя пропитает.

Пс.54:23.

 

Утро твоё не чует, не чает, чем там,

чудом каким будешь к вечеру жив, потом

вечер не помнит, каким поутру теченьем,

ветром ли, верой неведомой сквозь потоп

утлый ковчег твой несом был? Всё дольше, чаще

без вести пропадаешь в себе самом,

вновь занавесив грохочущий и строчащий

твиты с фронтов век-чечёточник за окном.

Но и тогда, всё равно, звукоряд двоится.

Вот со щитом ты, вот поднят опять на щит.

В левое ухо о чём-то щебечет птица,

в правом про что-то чуланная мышь шуршит.    

Прошлое призрачней сумерек, света, дыма.

Кто там прообразы прячет опять под спуд?

Жажда ума неуёмна, неутолима,

но как же тесен телесный её сосуд.  

Небыль, как явь, и мелькнувшая явь, как небыль.

Всё безрассуднее твой катакомбный бог. 

Целая вечность ещё до призыва в небо,

и до скончанья вечности – жизнь врасплох.

 

Цирк города Н-ска

 

Впасть в детство, что ли, и пойти глядеть

на затрапезный цирк комедиантов

из брошенного богом Н-ска, где

всё, впрочем, как повсюду… В маске Данта

и фраке Москвошвея тёртый жук

вновь протрубит приевшегося ада

очередной, уже бессчётный, круг

в незыблемой эпохе клоунады.

И гистрион с изношенным лицом

(да здравствует пластичность матерьяла)

то смеха холодящим леденцом,

то бубликом улыбки разудалой

прикормит воздух к вящей скуке масс,

не вовсе презирающих искусство

кривлянья, рисования гримас

и лепки пренелепых мин из грусти

да глупости, да блажи корчить блажь,

то лепетом зайдясь, то рыком зверя,

чтоб крикнул отразившийся типаж

по-станиславски зычное «не верю»,

личину скуки сбросив, наконец,

в убийственном ожоге узнаванья.

И на дуде дурашливой игрец

ужимку смерти слепит на прощанье…

 

Цитаты из Серебряного века

 

1. ЕЛАБУГА (М. И. Цветаевой)

 

День бледно-жёлт, как будто спрыснут хлором,

обрывочны и сумеречны сны…

Елабуга. Мещанский дом, в котором

сквозит мертвецкий холод от стены.

Мелодия манка протяжна, клейка –

искусен в ухищреньях Птицелов.

Сладчайший запах крашеной скамейки

в Трехпрудном переулке, и балов,

беспечных, гимназических, московских,

весёлый гул, и море наяву –

всё живо здесь, так явственно, так броско

всё заключилось в этот зовный звук,

всё уместилось в бледно-жёлтых сгустках,

а у дверей, срываясь на фальцет,

запальчивые фразы по-французски

бросает отрок – вызов на лице.

Сейчас он скажет страшное, упрямый,

его решимость смертная прочна,

и тень скользнёт на звук легко и прямо,

туда, где веет холодом стена…

 

2. СТРОЧКА БЛОКА

 

Осени больная благость.

Горечь ломкой строчки Блока,

Вдруг поплывшей…

Будет плакать!

Вся поэзия обмолвка.

В нас уже не повторится –

Претворится ночь-предтеча.

Со страницы будет литься

В лица запахом аптечным,

Притворится и обманет.

Век чужой сто лет, как прожит.

И мерещится в тумане

Света тающего прожелть.

Фонарей качнутся блики

И начнётся всё сначала:

Все приметы, все улики,

Улица, озноб канала.

Века мёртвого уловка.

…А в окне рассвета пятна.

Плачь!

Поэзия – обмолвка,

Без которой жизнь невнятна…

 

3. ЦИТАТА ИЗ ЦВЕТАЕВОЙ

 

Ночь была цитатой из Цветаевой –

Помните, «зрачок, сосущий свет».

Ночь звучала смутными октавами,

Утопивши клавиши в листве.

С чертовщиной вальс ли пастернаковский

В форточные рамы залетел,

Или поздний ангел плакал, плакался –

Будто святость выплакать хотел.

Ночь казалась медленной флотилией.

Мель и штиль. Вернее, Мандельштам.

Корабли времён почти не плыли и

Сколько их на мель попало там.

И стелились сумерки покатые

Под уклон – назад, назад, назад.

Мир давно разобран на цитаты

И опять составлен из цитат…

 

4. ПЕРЕЧИТЫВАЯ МАНДЕЛЬШТАМА

 

И в наказанье за гордыню, неисправимый звуколюб…

Осип Мандельштам

 

Не щадит, вещим щебетом горбит

оловянной зимы соловей –

ты вернулся в свой призрачный город,

он засел у тебя в голове

изнуряющей певчей двойчаткой,

парной флейтой, зовущей взахлёб,

и неведомый навык впечатан

в лёгким холодом схваченный лоб.

Будь неладна же эта наука,

но в строке размывается явь,

снова плавится олово звуков,

и по топкому времени вплавь

ты уходишь с позорной галеры –

дальше, больше, в неведенье, вглубь –

звукопряд, звуколов, легковерный,

одураченный тьмой звуколюб.

И спасёшься ли тем, что бормочешь

сам себе и зиме наизусть

неизбывные зябкие строчки?

Даже если и нет, ну и пусть –

ты вернулся, ты празднуешь встречу,

только всё нестерпимей горчат

междустрочия тающей речи,

не вмещаемые в звукоряд...

 

* * *

 

Я. М.

 

Сноп мерцающих частиц, силуэт сутул и шаток –

он уже на этом свете сам почти что воздух, свет.

Человек в пустынном сквере тонет в омуте заката,

и подслушивает время, шелестящее в листве.

 

Он выуживает весть, бросив сеть под старым вязом,

словно книжник лукоморья, будто кто-то из волхвов,

ждёт улова он, и вскоре прочь от тени долговязой

ускользнёт навек, и ветер вопрошает: ты… готов?

 

Этот вешний шепоток слышен и сквозь гвалт скворечий:

назови себя язычник – кто ты? с чем шагнёшь во тьму?

Время в сумерках подробно, и сама природа речи,

то есть, речь самой природы, открывается ему.

 

Он на выцветшей скамье ждёт и ждёт – лучист и чуток,

как у Господа в приёмной, у невидимых дверей.

Человек в закате тает, улыбаясь почему-то,

глубже кутаясь в прозрачный саван ветхости своей.

 

* * *

 

Человек эмигрирует в даль,

в невозвратную пустошь, в державу

без гражданств и границ. И февраль,

словно нарочный. Слышишь, ли? – Аве –

в каждом шорохе снега, что в снег

осыпается благостно, с негой.

– Аве, аве тебе, человек,

август шепчет, а, может быть, некто,

там, в потёмках, разверзнувший пасть,

ожидающий встречи ab ovo.

Кто прообраз, чей ты копипаст,

человек – в каждом жесте, пословно

и построчно? Ты, будто в бреду,

жечь пытаешься зябким глаголом,

то сгорая под чью-то дуду,

то дудя несусветное. Голем,

Голем глиняной сучит ногой 

в такт дуде и гремящей повозке. 

Человек призывается в строй

новобранцев последнего войска. 

 

В чистом поле привидится свет,

вслед обрушится тьмы привиденье.

Но ничто, ни единый предмет

здесь не может отбрасывать тени.

Всё смешалось, и как ни играй

марш Славянки – отчаянно, строго,

но повозка несётся за край,

скорый мчит по железной дороге.

Пассажиры, СВ и плацкарт,

все, как есть, как один, от начала 

дней своих эмигрируют в град

с тёмным именем – то ли Валгалла,

то ли Тартар какой… Никому

не известны маршрут, расписанье

в эту белую пустошь, во тьму.

Поезд мчится, уносятся сани.

Человек исчезает, и с ним

вся вселенная неотвратимо

тает, гаснет. Отечества дым

с паровозным мешается дымом.

 

Кем ты явишься, путник, домой,

перелётным подхваченный ветром?

Чем ты будешь – беспамятной тьмой,

неизбывным взыскующим светом?

 

 

Шерстистый куросава

 

Погружены в себя – стол колченогий, чай,
Что стынет на столе в полупустом стакане.
На шахматной доске который день ничья
Оставлена стоять в забывчивой нирване.
Оставлен и ничей – на тапках дремлет кот.
Верней, он сам себе, как прежде, предоставлен.
Он тоже погружен в густое молоко
Своих видений, он – шерстистый куросава.
И стрелки на часах застыли без пяти…
А без пяти чего теперь не так уж важно.
И время не летит – оно в себя уйти,
Укрывшись в плащ из дат, стремится – волокна же
Достанет для него: и белого – метель,
И красного в отлив – когда сгорают листья,
И прочего… Всё спит пушистый бунюэль,
И дождь бубнит своё с упрямством аутиста…

 

* * *

 

Этот душный сентябрь – разухабистый чучельник речи.

Но, всему вопреки, вновь затеплится голос живой,

и разгневанный кесарь, чей крест неизбывный стеречь и

быть всегда сторожимым, эдикт оглушительный свой,

разъярившись, диктует: ату его, к тутанхамону,

выслать прочь рифмача – в затрапезную тмутаракань,

пусть там письма строчит, да кузнечикам и махаонам

их горланит взахлёб, в кровь глаголом стирая гортань.

Было ль это в грядущем, в обрушенном прошлом ли будет?

Но опять он гоним из отечества – нет, не пророк,

но прекрасный дурак, что не может в тоске беспробудной

жизнь вполголоса жить, пряча слово своё между строк.

Слышишь – чайки истошные, видишь – солёные глыбы

шумных вздувшихся вод? Вновь борей оголтел и бодлив.

Что за хищное море? –  не море, а срань и погибель,

но на шаткой корме всё стоит и глядит на залив,

на отпрянувший берег, на битые ветром оливы,

на качнувшийся город, едва различимый вдали,

шебутной человек, и расшатанный град сиротливо

смотрит на человека, с которым он неразделим.

Так уж выпало им – не срастись, а лишь насмерть сродниться,

вот и смотрят они неотрывно друг другу в лицо.

Объясняться теперь – всё равно, что стучаться в гробницы,

всё равно, что пытаться глаголом будить мертвецов.

Страх выводит мелодии на позвоночнике зябком,

но со дна немоты, из каких-то архейских темнот

поднимается слово, и сколько ни лаять собакам,

но неведомым чудом почует его рифмоплёт.

И ковчег поплывёт – в этом мокром, распятом, распетом,

несказуемом небе, и будет с ним Бог заодно.

Испокон из отечества кесари гнали поэта,

но изгнать из поэта отечество им не дано.

 

нечто чеховское

 

говорю вам – нет бога, кроме сомнения…
вот перед вами и плод, и прожорливый червь его.
но становится легче, когда убываешь до семени,
возрастая до осени неимоверно чеховской.
живешь в ней и будто всё время его читаешь –
запоем, с любой раскрывшейся вдруг страницы,
но свет ускользает, и с ним не дано сродниться,
и берег усеян в сумерках пеплом чаек…
и где-то рядом ангел, девочка на качелях:
останавливается сердце – то ввысь, то вниз…
и каждый миг, как из времени исключение,
и боишься за девочку, кричишь ей: «остановись
мгновение», и чувствуешь, что не Фауст,
и что сущность мира – отсутствие чувства меры…
в тригоринских башмаках за химерой веры
спешить в пивную – вот всё, что тебе осталось?

 

окраинные люди

 

вечереющий в тоске свет окраинный, щербатый –
залипающее в дымке время тянется в закат...
здесь пырей с пастушьей сумкой лезут прямо из брусчатки,
и окраинные люди небо близкое коптят –
починяют на досуге палисадник, примус, бредень,
разговор за жизнь неспешный величаво говорят…
тишины тугие рыбы в соснах плавают и бредят
об удильщиках прекрасных под отмашки звонаря.
прохудившиеся лодки сновиденьям в такт качают
пристань, ряску, леску, небо, утонувшее в реке.
и окраинные люди ожидают Бога к чаю
каждый вечер – он гостит здесь, не замеченный никем…

 

следы

 

а следствие ведут всё те же знатоки
пустынных зябких вин и сумерек укромных –
сомнения, печаль… ну что же, знать, таким,
не вызнавшим следов в небесные хоромы,
и будешь помирать – в забвенье, во хмелю,
неистово живой, беспамятно беспечный,
ну, а пока игра не кончена, мухлюй,
вистующий из тьмы египетской, не вечность,
а вещность на кону, да и не жаль ничуть
любую промотать священную корову,
чтоб вспомнить – нет следов, но неизбежен путь
торимый впопыхах по снежному покрову…

 

такая вот лирика

 

...жизнь беспамятно съежилась в оглавление,
почти невозможно теперь не пуститься в бегство
куда-нибудь от себя и от снега детства,
идущего следом, готовым простыть в мгновение…
небо пасут облака звероподобные,
хмурые травы уписаны бультерьерами –
такая вот лирика… впрочем, ещё потопаем,
ещё покуражимся, отче, воркуя, веруя
в зыбкость музык – исцеляющих, тихих, тающих,
в миг претворенья, с твоею, конечно, помощью.
плеснуть «ипокрены» грамм двести в граненый – та ещё
гадость, но выпить и, не поморщившись,
стылому ветру подпеть, что с листвою подхватит скоро
скорби, что в воздухе скарбом последним взвешены –
что мне, такому, от жизни не протрезвевшему,
ни петь во всё луженое нежностью горло?
вот и пою неустанную постоялицу,
стерегущую миг в сгустившихся цепких сумерках
осени… отче, пока мы ещё не умерли,
подпой мне о том, как легко нам сейчас печалится…

 

услышав прости…

 

услышав «прости», понимаешь, как виноват,
со слова «прощай» начинает охоту память,
начиняется болью, отчаянно ищет паперть,
где подается спасение однова –
снегом ли, богом, иным ли каким ростком
музыки в человеке, представшем почвой,
ждущей садовника…

холодом позвоночным,
жаром височным почувствуешь вдруг родство
с первой, всходящей вдрогнувшей тишине,
робкою нотой, похожей на сон, на небыль…
распахнешь все окна, выберешь вид на небо,
да так и останешься с болью наедине…

 

 

шествие

 

Долгое тихое шествие невесть куда...
как сумасшествие… дудочка всхлипнет в футляре –
больно на слух, да и слышишь, как будто в угаре…
отзвуки молкнут… и, кажется, что навсегда…
Ветер натаскан на стекла, в ослепшем окне
лампочка тусклая… будто бы жизнь выгорает,
теплится чуть на пороге кромешного рая…
что-то подобное, помнится, тлело во мне…
Тихое шествие… к вести, которой не ждешь,
к вести, что вдруг ощущаешь на мякоти пальцев –
в пальцах задумчивых листья ольхи разомнешь,
и обомлеешь, захочешь побыть постояльцем
в этой весне, чьи усталые звуки глухи,
в этом дворе, где чуть булькает жизнь в черных лужах…
Жизнь – это химия… в легких продрогшей ольхи
чахнет скворец, наглотавшийся нефти и стужи…
Он, как и дудка, способен на всхлип да на вскрик –
хриплый, простуженный, непоправимо прощальный…
Трудно дышать – так на музыку мы обнищали.
Вся и надежда на темный, невнятный язык
вести нежданной, всё длящей планиду вперед,
всё не дарующей трезвости строгой рассудку.
Жизнь – это все же алхимия, магия, дудка
змей заклинателя, что еле слышно поёт…