Олег Горшков

Олег Горшков

Четвёртое измерение № 31 (235) от 1 ноября 2012 г.

Подборка: Поколенье шутов

* * *

 

Возложи на Господа печаль твою, и Он тебя пропитает.

Пс.54:23.

 

Утро твоё не чует, не чает, чем там,

чудом каким будешь к вечеру жив, потом

вечер не помнит, каким поутру теченьем,

ветром ли, верой неведомой сквозь потоп

утлый ковчег твой несом был? Всё дольше, чаще

без вести пропадаешь в себе самом,

вновь занавесив грохочущий и строчащий

твиты с фронтов век-чечёточник за окном.

Но и тогда, всё равно, звукоряд двоится.

Вот со щитом ты, вот поднят опять на щит.

В левое ухо о чём-то щебечет птица,

в правом про что-то чуланная мышь шуршит.    

Прошлое призрачней сумерек, света, дыма.

Кто там прообразы прячет опять под спуд?

Жажда ума неуёмна, неутолима,

но как же тесен телесный её сосуд.  

Небыль, как явь, и мелькнувшая явь, как небыль.

Всё безрассуднее твой катакомбный бог. 

Целая вечность ещё до призыва в небо,

и до скончанья вечности – жизнь врасплох.

 

Поколенье шутов

 

Геннадию Ермошину

 

Сам по себе живешь, но ты из поколенья

трагических шутов, дышавших невпопад

с эпохой. Всё торчит колпак закабаленья

на темени твоём, всё просятся в приват

подсобок, чердаков и коммунальных кухонь

насущные слова, как будто бы вот-вот

очнется ото сна могущественный Ктулху,

и всех, кто в колпаках, под свой колпак возьмёт.

 

Но будешь и тогда, дурак непоправимый,

жить с миром вразнобой, бубенчиком бренча,

пока в литавры бьют во славу и во имя

усердные рабы, плодящие рабчат.

Но будешь и тогда… Глагол, как пуля, послан

во тьму, и оживёт зияющая тьма,

сквозящей пустотой в лицо дыша, а после

в разбуженных глазах разверзнется зима.

 

Что век твой? – зверь тщеты, тоска о невозможном,

но как ни разрослись полынь и лебеда,

спасибо всем табу, границам и таможням

за сладостную суть запретного плода,

за жалость к мертвецу, что был живых живее,

и ненависть к нему, за ярость и за стыд.

Ещё от всех шутов, конечно, Москвошвею

особенный респект за клоунский прикид.

 

Скудна твоя лоза, почти все гроздья страха

и гнева ты собрал, но послевкусье длишь.

И всё ж, хвала и честь собесу и госстраху

за их науку жить и полагаться лишь

на Бога и себя, за то, что хватит духу

на ярмарке тщеты быть голью шебутной.

Так будь благословен и ты, проклятый Ктулху,

за общий хула-хуп и жажду быть собой.

 

Чем явственней зима, тем проще улыбаться,

заглядывая в тьму, чьи дебри глубоки.

Вовсю идёт призыв поэтов и паяцев

под зов нездешних труб в бессрочные полки.

Повсюду снег да снег, его здесь по колено,

и кем-то стёрта грань меж небом и землёй.

И белой пылью прочь уносит поколенье

тех, чьи глаза полны покоем и зимой.

 

* * *

 

Век оглоушен пьяненькой, площадной

совестью толп, дурью торжища век пронизан.

Кто там над звездами скрипочкою-тщетой

пилит неистово? Претерпеванье жизни –

через усталость, сквозь лед занемевших мин –

в лицах читается, и ни черта помимо.

Срок свой земной мотая в тоске голимой,

как заведенный, бормочешь: аминь, аминь.

Будто обещано: так обретёшь покой,

сможешь постичь начальное в человеке.

Чуешь, как воздух, запертый в костяной 

матрице плоти, ютится в своей ячейке?

Сколько же в этом, набитом всегда битком,

клеточном улье, в бесчисленных ломких сотах

спрятано воздуха, слышишь, как там, в пустотах,

колокол бредит? Вот и скажи, по ком?

И говоришь, будто страх выдыхаешь, но

голос разбуженный слышится еле-еле

в сумрачной чаще, где даже дышать темно,

где, как столбы геракловы – ели, ели…

 

* * *

 

На Париге юродивый бредит о чём-то, врёт,

изъязвлён ли язык его речью зело премудрой,   

бубенцов ли бряцающих полон беззубый рот? –

не уймёшь дурака, нараспев он слагает утро,

будто небу вверяет чудное своё враньё.

Что он смыслит в небесном? – ни бе, ни ме, ни бельмеса.

Вся его ойкумена – барачный глухой район

(погребение в рай состоится за счёт собеса).

Бубенцы всё надсадней, и ветер, упав с высот, 

разоряет окрестность, лишённую всякой веры,

словно пристав буянит, надравшийся в хлам, и вот,  

обмирая от страха, дрожат оборванцы-скверы.

То ли будет ещё знаменье – лишь дайте срок… 

небо в сумерки канет, и след его там сотрётся,

и, как в детстве, в дурной голове засвербит сверчок,

впавший в ересь чудесную, в сумасбродство.  

 

* * *

 

Истлевает зима, и опять бестолково убитым

притворяется время, но всё же с ним что-то не так. 

Стала жизнь наполняться каким-то несбыточным бытом,

ни тебе дионисий, ни яростных битв – нищета

местечковой тщеты, но и та всё уступчивей, робче,

словно чует, чертовка, что нынче чужая она.

В небе ветер шурует – божественный чернорабочий,

роет ямы воздушные, шепчет врасплох имена

птицы, камня, пылинки… и что-то невнятное дальше,

что-то слишком далёкое, слишком лукавое, но

притерпеться бы к счастью, которым уже обладаешь,

остальное – тщета, остальное постичь не дано.

Вот и пробуешь жить чуть подробнее, пристальней, проще,

пьёшь и с мартом братаешься, слушаешь благостный трёп

шебутных воробьев, обнимаешься с ветром, на ощупь

приближаясь к развязке, и замертво рухнув в сугроб,

поднимаешься снова, не ведая срока и века.

Город, светом исколотый, сам на себя не похож.

Знать бы, что впереди? Но, по данным грачиной разведки,

всё решает мгновенье, которым теперь и живёшь.  

 

* * *

 

В торгашеском пиаре Рождества

заходятся витии пышным бредом,

опарой прут слова, слова, слова…

И бог, уставший быть лубочным брендом,

мертвеет в яслях. Душные волхвы –

волшебники «в законе», лисы, шельмы

на истуканов молятся замшелых.

Но с неба на драконах верховых

уже примчались всадники, они 

безжалостны, безмолвны и безлики.

Так время пожирает искони

химеру мира, все его улики,

во всём их блеске вкупе с нищетой,

глотая пустословия бубоны.

Жизнь обладает мощностью убойной,

но нужно ль убивать себя тщетой?

Камланья, лицедейство, мишура,

понты, тотемы, статусы в фейсбуке…

Но если всё, что чудится, игра –

вертеп, дель арте, прочие кабуки,

то что за блудный мастер сочинил

разверзшейся зимы немое действо?

И ты молчишь, опять впадая в детство,

и в чаще ночи, что черней чернил,

блуждаешь и не ведаешь того,

что путь нельзя пройти до середины,

что каждый миг – начало, рождество,

сверкающее в коконе рутины… 

 

 

Нейронная живопись

 

Beata stultica

 

Всё, что ты видишь: дрогнувший блик в листве,

молниеносный росчерк вспорхнувшей птицы –

всё это канувший мир, разорённый свет,

нейронная живопись мозга. И не схватиться

за воздух, сквозящий сквозь пальцы, не вжиться в явь,

в простор, что мерещится там, в голове-обскуре,

набитой латынью и прочей учёной дурью.

Наощупь живёшь, будто что-то в себе разъяв –

какую-то гамму, чуть брезжущий в ней намёк,

какое-то слово, сверкнувшую в нём загадку.

Ты весь воплощён во внутренний монолог,

в пустынную речь, уместившую мир без остатка –

с его шутовством и блаженством, тоской, тщетой,  

ничтожностью царств, безрассудством мессий и судей,

заиливших Лету. Но ты ведь и сам, по сути,

лишь росчерк по воздуху, дрогнувший блик, лишь то,

что явью причудилось. Это пройдёт, пройдёт.

Ты знаешь всю правду, ты помнишь, но всё же, всё же, 

как стыд нестерпим, как бугорчат в лопатках лёд,

как дышится жадно сквозь каждую пору кожи.

 

Буратиновый фронт

 

Этот воздух сквозной, эти дали усеяны светом,

несть числа именам демиурга, который один

пишет жизнь. Ну, а мы – лишь труха, уносимая ветром.

Видишь, некий творец, сам себе на уме господин

карабас-барабас, сочинитель державных комедий,

ставит свеженький фарс, строя бравых болванов своих

в буратиновый фронт. И грохочет кимвальною медью

удалой балаган. Свищут, ноздри раздув, соловьи –  

записные разбойнички – чуют, засранцы, добычу.

Деревянные цуцики радостно прут на рожон –

вот ужо будет пир и чума на весь мир, как обычно.

Впрочем, что до ужо, то держава давно уже в жо…

 

Вот и строишь ковчег – сам в себе – безрассудно, упрямо –

изнутри его строишь, застигнутый смертным стыдом,

чудом черпая речь, выбираясь по слову из ямы

безъязыкой тоски. Вот и ладишь свой призрачный дом.

Ну, пускай не ковчег – что-то вроде укромной каморки,

где за старым холстом только грубая толща стены.

А за ней – только холод, лишь холод собачий, как в морге.

И гремит балаган, и кимвалы повсюду слышны.

 

* * *

 

Ну, здравствуй, безъязычье, мы теперь –

одно с тобой. И, кажется, что это

необратимо. Фатум, точка, но…

Проснуться утром и оторопеть

от жизни, и не жечь глаголом тщетно,

и не толочь созвучий толокно –

не счастье ли? Иссякший скоморох

в шкаф со скелетом свой колпак гремучий

запрятал, там уже пирует моль.

Во рту его – тенёта, в горле – мох,

а что до муз, пусть их служеньем мучит

какой-нибудь тусовочный король.

Арапистое время, потакай

гомерам дутым, балуй их слонами

за цирк словес притворных, за пургу.

Как ни дурачь, цыпленок табака

совсем не гамаюн под облаками,

но суть не в этом. Что за попрыгун

в груди всё не уймётся, всё бузит,

колотится о рёбра чаще, резче,

как будто он помешан, всполошён?

Любой глагол чудовищно избит,

избыт неподражаемою речью

взахлеб по ком-то ухающих волн,

рыб шелестящих в замершей реке,

ветвей, в ознобе шепчущих загадки,

которых разгадать нельзя. И вот

приходит время в этом языке

тонуть и растворяться без оглядки.

Не так ли немота внутри зовёт

к началу, возвращая в колыбель?

Не так ли наступает время верить

другому богу, жить с иным царём

в бедовой голове? Окрест – метель,

опять зима на свете круговертит

и жжёт нечеловечьим словарём.  

 

 

Мальчик Мотл

 

Мне хорошо – я сирота!

Шолом-Алейхем «Мальчик Мотл»

 

Заблудишься во времени и выйдешь

в недостоверном прошлом, где на идиш

картавые вороны жизнь бранят,

где пляшут от зажжённой богом печки,

и липы обветшавшего местечка

кадиш, качаясь, шепчут – так обряд

становится природой, чудом, речью.

Ночь – чёрный кочет, утро – белый кречет.

Какую зябкий март кричит опять

утрату? Что за горькая наука? 

И мозговою косточкою звука

даётся тишина, чтоб испытать

подробностями слух, и, как безумец,

скитаешься в пустынях утлых улиц,

язычник безутешный, вечный жид.

Но детский смех заплещет у ешивы,

почудится – пока ещё все живы,

и все, конечно, долго будут жить.

Заблудишься во времени, и снова: 

век бесноватый, холод баснословный,

но март уже прозрачен, невесом.

Зима вот-вот надломится и рухнет,

задышит ослепительная рухлядь

домов щербатых в воздухе сквозном. 

Зима… трамвай кочует, коченея,

по кольцевой, и ветром-книгочеем 

до дыр зачитан города талмуд.

Тут истлевают сутки по мгновенью,

и сыплются времён разъятых звенья,

и всё блуждает мальчик Мотл тут.

 

* * *

 

Жили-были сомненья, ребята не промах, они

крепли день ото дня, обращая, шутя, в пепелище

непреложные правды, корчуя трухлявые пни

откровений и догм, всё им было поживой и пищей –

похвала и хула, умолчанье и слово, возня

крыс в амбарных углах и блужданье стрижей в поднебесье.

Брезжил свет вдалеке, но мерещилось – там западня.

Сторожило тебя племя пёсье, сословие бесье.   

Капли жизни стекали в забвенья распахнутый клюв, 

но твои сторожа в исступленье зверином, по-волчьи, 

рыли гулкие сумерки, морды во мглу окунув,

и ты чуял опять, как становится шаткою почва,

как уходит земля из-под ватой набившихся ног,

будто утлый канат, что держал эту землю, срубили, 

и, как ужас нечаянный в каждый ползёт позвонок.

Жили-были сомненья, а впрочем, чего уж там были –

есмь и будут, покуда в глазах ещё теплится свет,

и с корыстью глядят на тебя эскулап и аптекарь.

Всё упрямей сомненья в безбожном своём естестве.

Что ж тебя так влечёт снова в их неизбывную реку?

 

О колпаках

 

Скрипучи, шатки лестничные марши,

чердачные потёмки глубоки.

Жить, как живёшь, и без вести пропавшим

однажды стать. Иные колпаки

с лужёными блажными голосами 

всё неуёмней в трафике тщеты,

но ты свои раздолбанные сани 

уже убрал, уже спокоен ты.

 

Да, твой колпак нехитрого покроя

и допотопен, и небросок, но

он не прикид гремучего героя

чумеющего пира за окном.

Очнувшись от загульного наркоза,

увидишь – там, где был имперский град,

облезлый Колизей, где бродят козы,

и всюду готы рыщут и галдят.

 

Их тьмы и тьмы – калигул околотка,

урядников, державных упырей, 

чьи в пиршествах натруженные глотки

слышны уже за тридевять морей.

Но чем велеречивей грохот века,

объявшего нас всех до одного,

тем больше пустованье человека,

вернее, запустение его.

 

И пропадаешь без вести в избытой

провинции, где воздух невесом,

где вечерами слушаешь The Beatles 

и благовест, пропав в себе самом.

Всё выше в одиночество, всё ближе

к безмолвной и беспамятной реке,

и гул эпохи душной и облыжной –

ничто для колпака на чердаке.

 

* * *

 

Этот душный сентябрь – разухабистый чучельник речи.

Но, всему вопреки, вновь затеплится голос живой,

и разгневанный кесарь, чей крест неизбывный стеречь и

быть всегда сторожимым, эдикт оглушительный свой,

разъярившись, диктует: ату его, к тутанхамону,

выслать прочь рифмача – в затрапезную тмутаракань,

пусть там письма строчит, да кузнечикам и махаонам

их горланит взахлёб, в кровь глаголом стирая гортань.

Было ль это в грядущем, в обрушенном прошлом ли будет?

Но опять он гоним из отечества – нет, не пророк,

но прекрасный дурак, что не может в тоске беспробудной

жизнь вполголоса жить, пряча слово своё между строк.

Слышишь – чайки истошные, видишь – солёные глыбы

шумных вздувшихся вод? Вновь борей оголтел и бодлив.

Что за хищное море? –  не море, а срань и погибель,

но на шаткой корме всё стоит и глядит на залив,

на отпрянувший берег, на битые ветром оливы,

на качнувшийся город, едва различимый вдали,

шебутной человек, и расшатанный град сиротливо

смотрит на человека, с которым он неразделим.

Так уж выпало им – не срастись, а лишь насмерть сродниться,

вот и смотрят они неотрывно друг другу в лицо.

Объясняться теперь – всё равно, что стучаться в гробницы,

всё равно, что пытаться глаголом будить мертвецов.

Страх выводит мелодии на позвоночнике зябком,

но со дна немоты, из каких-то архейских темнот

поднимается слово, и сколько ни лаять собакам,

но неведомым чудом почует его рифмоплёт.

И ковчег поплывёт – в этом мокром, распятом, распетом,

несказуемом небе, и будет с ним Бог заодно.

Испокон из отечества кесари гнали поэта,

но изгнать из поэта отечество им не дано.

 

* * *

 

Ты умер, едва проснувшись, чуть свет, внезапно.

С улицы пахло яблоком, стружкой, снегом.

И кто-то, никем оказавшийся, ставший неким

пробелом, лакуной, вбирая щемящий запах,

лежал посредине зимы, посреди обломков

религий, империй, времен, кораблей и прочих

скрипучих безделиц. И гулкий глагол, обмолвка,

неведомо чья, претворяли и беглый почерк,

и почву зимы, воцарившейся в мире. «Умер» –

гремели столетья, а ты всё лежал, покоясь

на утлой кушетке, чуть свесив коленки в космос

прокуренной комнаты – гамлет, вернее, гумберт,

профукавший девочку-жизнь. Глубоко и сладко

дышалось тебе спелым яблоком, снегом, стружкой,

вернее, кому-то, избывшему без остатка

себя самого. И сестрой, сиротой, простушкой

стремглав обернувшись, с ним девочка в такт дышала 

и всё бормотала, целуя глаза и губы:

мой гамлет беспамятный, мой бестолковый гумберт, 

не хочешь меня? Что же, попробуем всё сначала –

от яблока, что едва качнулось назад, на запад,

от вязкой зимы, от купели прозрачной, ранней. 

Ты умер сегодня, чуть свет занялся, внезапно.

Ты только рождаешься, ты ещё там, за гранью…