Олег Горшков

Олег Горшков

Четвёртое измерение № 1 (61) от 1 января 2008 года

Кочевник

 
Предместье
 
Состарили бореи, заострили

щербатый лик предместья на реке.

Скребётся жук тяжёлой индустрии

в безбожно обветшавшем коробке

глухого городка, где горклой речи

и времени карболовый раствор

вселенную разъел – от чебуречной

до черепичной церковки, от гор

промышленного хлама до убогих,

рванин-равнин раскисших пустырей –

здесь сумрачное alter ego бога

в природе ощущаешь всё острей.

И, кажется, что так верней и проще

принять и объяснить свой непокой,

сродниться с ним, но что-то смутно ропщет

в пейзаже городка наперекор

бореям, речи, времени, рогожным

их сплетням, непреложным правдам их…

И жизнь бежит мурашками по коже,

и бог путей не ведает земных.
 
Стансы к августу
 

Привязываюсь к жизни всё сильней,

всё сумасбродней и непоправимей,

поплывший август, что-нибудь соври мне

о сне легчайшем в миг прощанья с ней.

Хлеб тишины насущной всё черствей,

и сумерки теснее в топком танце,

и всё яснее лиственные стансы

в прерывистом дыхании ветвей.
 

И что с того? – хоть сколь-нибудь соври…

Цветёт болиголов, пьянит цикута –

веди к ним, август, пастырь мой, покуда

ольшаники звенят и пустыри.

Как грузен под ногами шар земной,

вобравший пыль времён в сухие поры,

и с каждым вдохом вязкие просторы

всё легче спутать с близкой западнёй.
 

И допоздна исчезнув в толчее

пожизненного душного шанхая

роящихся сомнений, выдыхаешь:

не оправдаться – нечем и ничем,

и сам же правишь: значит, ни к чему -

чем ближе бог, тем неисповедимей

пути и правды, легион – им имя,

их русла наполняют леты тьму.
 

И августу по тёмным руслам трав

вот так же течь и становиться гуще,

пока он имя, запахи и сущность

не исчерпает, в осени пропав

и всё-таки себя продолжив в ней,

и осень так сама впадает в зиму,

так близишься к своей неумолимой,

незыблемой последней тишине…
 
Колыбельщик
 

Когда окликнет он издалека,

качающий пространства колыбельщик,

ты, несший крест свой, будешь обескрещен

в мгновенье хрупкой верой мотылька,

всё примирив религией смешной –

щекочущей, беспечной, невесомой…

И оклик вдруг на отчий зов из дома

отчаянно похожим станет, но

теперь уж тот, чьё время истекло,

не выпросит свободы лишний часик,

мальчишке надо будет возвращаться –

он догулял своё. Хрустит стеклом

раздавленным лабораторный мир

весов и мер – посудина на случай

любого превращения сыпучих,

тягучих и бесплотных, как эфир,

сквозь пальцы ускользающих веществ…

Ты слишком этой химией потешной

был увлечён – пытлив и многогрешен,

чего ж страшиться перемены мест

слагаемых в себе? – ещё одна,

зато, какая светит перемена –

угла и неба, веры и вселенной.

Ты мотылёк у жёлтого окна,

ты просто возвращаешься в покой,

не ведая, насколько путь недолог,

теперь ты дышишь не из чувства долга,

а потому что дышится легко.

И город свой из виду потеряв,

его пыльцу и каменные туши,

спешишь на оклик, на рожок пастуший

по сущим небесам прохладных трав –

куда-то за неведомый порог,

где бредит постояльцем дом молочный,

где слышно, как бранятся молоточки,

без устали сколачивая впрок

за белой колыбелью колыбель,

где рядом бьёт родник со светом млечным,

где на ладонях ветра залепечет

тот, кто весь путь пройдёт вослед тебе…
 
Глухая осень
 

Досказывать, чем дышишь… Значит, вслух

и дальше жить… Вновь осень глуховата –

борей, как цербер, исповедь подхватит,

чтоб разметать по слову – в прах и пух.

Немыслимой религией какой

так одержим ты, силясь обнаружить

двух музык разлетающихся нужность

и нежность в их, сгустившей непокой

и сумерки на ветреной земле,

истошной, запоздалой перекличке,

пытаясь различить в божбе их птичьей

предчувствие движения к зиме?

Но в угасанье звуков-позвонков

рассыпавшихся друг без друга музык

иной рефрен – так дышит время-узник

в тиражном смраде изданных веков,

чьё назначенье – мерно истлевать

в оковах машкерадных зрелищ рима,

известного враждой непримиримой

к живущим вслух, к не прячущим слова.

Всё глуше в вечном городе торжеств.

Тесны чащобы немоты гремящей –

молчат, разлив студёный свет, фонарщик

и бакенщик, они настороже,

и осень тут как тут на страже, с ней

бессонный пёс. Ты сам поверишь скоро,

что в призрак обратится этот город

на хлебе умолчаний и огне…
 
Пристань
 
Ни шороха – что пустынь, эта пристань,
где рыб и водомерок речь слышна,
где, как в забытой лавке букиниста,
старинная ютится тишина,
кружимая вразнос листвой обвальной,
осыпавшей фигурки рыбаков,
здесь время не течёт ни вспять, ни вдаль, но
пьет свет и тень вдоль сонных берегов.
И разом провалившись в тихий омут,
куда любым чертям заказан вход,
жизнь сызнова листаешь, по-другому
дышать и верить пробуя, и вот,
вчитавшись в опрокинутое облако,
вдруг обретаешь в шелесте воды
предчувствие не то чтоб эпилога,
скорей, чего-то вместо... Наводи,
не медли, линзу осени прозрачной
туда, где безрассудней и больней
сплелись в тебе, сцепились, правду пряча,
глаголы закорючками стеблей,
солёной лебедой, травою сорной...
Не прячь их, и не прячься сам от слов.
Всё призрачней окрест, всё иллюзорней
вода, листва, фигурки рыбаков… 

 

Сверчок памяти
 

Впал в ересь сладкоречья мой сверчок,

чьё имя память – ловко, одержимо

перевирает жизнь, его смычок

снует то ввысь, куда-то бога мимо,

за гаммой, то назад: держи, владей

ещё одним осенним подаяньем

на смерть – давай, родимую, помянем

настоянным на хлебе и воде

блужданий и утрат, святым вином

беспечности, – а что, не худший выбор

из всех лукавств и прочих каверз, ибо

зачем тогда в такой тоске живём

и умираем в ней такой зачем,

пытливой, неотступной, несусветной?

Довольно желчи, дошлый казначей,

дотошный составитель скорбной сметы,

во мне ведущий счёт моих долгов –

уймись уже, отдай сверчку со скрипкой

и прошлое, и право на постскриптум

без долгих искупительных голгоф –

пусть всё поёт, что ветром принесло,

чтобы прерваться вдруг на полусло…
 
Непрошенная осень
 

Дом распахнёт все ставни поутру –

непрошенная осень на постое.

Приходит время нежность из пустого

в порожнее, в перо, которым вру,

переливать, как будто ворожбой

неловких строк, их воздухом щербатым

возможно усмирить бессонный атом

сомнений, беспризорный разнобой

колоколов простуженных унять,

или хотя б упрямство их умерить…

А осень шепчет: каждому по вере

воздастся, и всё длится трескотня

в божбе лукавых рифм, но изначально

всё ересь, всё слова – сколь их ни трать,

что камни в омут, брошены в тетрадь

округлые созвучия… Молчанье

расходится кругами – тишь да гладь…

Свет будет холодать, сливаясь с тьмою,

но истово того, с чьей тишиною

сродниться можно, будет не хватать,

того, кто слышит робкий первый снег

и скрипочки сверчков за стылой печкой,

всю боль и вязкость ноты бесконечной,

какой отмечен маятника бег…
 
Цирк города Н-ска
 

Впасть в детство, что ли, и пойти глядеть

на затрапезный цирк комедиантов

из брошенного богом Н-ска, где

всё, впрочем, как повсюду… В маске Данта

и фраке Москвошвея тёртый жук

вновь протрубит приевшегося ада

очередной, уже бессчётный, круг

в незыблемой эпохе клоунады.

И гистрион с изношенным лицом

(да здравствует пластичность матерьяла)

то смеха холодящим леденцом,

то бубликом улыбки разудалой

прикормит воздух к вящей скуке масс,

не вовсе презирающих искусство

кривлянья, рисования гримас

и лепки пренелепых мин из грусти

да глупости, да блажи корчить блажь,

то лепетом зайдясь, то рыком зверя,

чтоб крикнул отразившийся типаж

по-станиславски зычное «не верю»,

личину скуки сбросив, наконец,

в убийственном ожоге узнаванья.

И на дуде дурашливой игрец

ужимку смерти слепит на прощанье…
 
Осенний постоялец
 

Вот доживёт до снега и уйдёт

безмолвный постоялец мой осенний.

Стерпеться нелегко с ним – он рассеян,

почти всегда нетрезв; из года в год

по осени снимает угол он,

чтоб ворошить в каминной топке – угли,

в себе – сомненья, день за днём по кругу,

им несть числа, их имя легион…

И, кажется, что дела до него

нет никому в кромешной ойкумене

немых богов в двенадцатом колене…

он, впрочем, сам – вино, зола, огонь,

ещё огонь, ещё зола, вино,

весь этот круг пожизненно печальный –

такой же – он шкатулка умолчаний,

коробка с тьмой, её второе дно…

И всё ж, когда уйдёт он – нелюдим,

но светел – в снегопад, что слепит веки,

по дому только призрак человека

скитаться станет с именем моим…
 
Тотем
 
…Начнёшь читать стишки, и вязнешь в дне сурка. Какого ни открой хвалёного пиита – опять одна к другой цепляется строка, графических цезур не ведая. Пилите, пилите, шура, всё, что в голову взбредёт – способен ли, и впрямь, себя изживший столбик вместить поток словес, когда, простите, прёт ращённым словарем, как плесенью из колбы? Конечно, в том есть свой прозренческий исток, вернее, нетерпёж очнувшегося бога, водящего рукой, презревшей рядность строк, ну, может, есть ещё, отчасти, не намного, на сущий пустячок тщеславья, и звонок: внимание – «свои», из тех, кто рубит тему – не важно, что строчить, но слабое звено одно – не стать жрецом новейшего тотема стихосложенья, чей закон – повествовать, чья мудрость – прятать всё, что выдает волненье, быть где-то «над» собой, перебирать слова, сквозящие хандрой, усталостью и ленью того, кому любой секрет вращенья сфер известен, кто давно их музыку продольным сечением разъял, как скальпелем, в строфе, и потому, теперь непоправимо болен промозглой пустотой избытости всего, когда, куда ни ткни – всё мерзость, хлам и рухлядь, и дребезжит звонок – встречайте «своего», поэзия его угрюмая старуха-филологиня, он и сам имеет вид, вполне надутый – тронь, и желчью всё забрызжет, и, кажется, его в конце стишка стошнит, и он тотчас помрёт с презреньем к жалкой жизни…
 

Снег пасхальный
 

Снег пасхальный – блажь? обмолвка?

червоточина в строфе?

Улыбается неловкий

часовщик стихов и сфер…

Что-то в музыке качнулось,

сбилось, вспять пошло, и вот

утомлённой дельтой улиц

снег медлительный плывёт,

и чем больше – дольше – дальше,

тем всё ближе, всё ясней

вербных веток слог легчайший,

сны навеявший весне,

тем слышней и безупречней

неизбывный непокой

в расторопном просторечье

гулких двориков, в скупой,

строгой, выверенной правде

часословных голосов…

Часовщик стихов не правит,

замер маятник часов,

только бредит, не стихая,

чуткий колокол. По ком?..

И всё кружит снег пасхальный –

только снег да снег кругом…
 
Кочевник
 

«Человек», – бормочешь, а слышится вновь: «кочевник»,

обжигаешься эхом, заставшим опять врасплох…

Так бы мог ворожить напоследок сверчок ковчега –

демиург очага, сам себе вездесущий бог.

И о чём это он, и зачем, и какого чёрта

не хватает ещё в предначертанном петь раю?..

Плещет олово слов, в горле плавится, как в реторте,

чей закон кривизны и алхимику мартобрю

не исчислить вовек, сколько б он ни мешал эпохи,

лаки, лики времен, ни месил их поющих глин.

Время – воздух, верней, то, чем был он за миг до вдоха,

то, чем будет потом, в искушающий петь, один

ускользающий миг, о котором тоскуешь, бредишь,

за которым бредёшь, оставляя приют шестка,

отстраняясь от страха – всё в прошлом, всё было прежде –

промелькнуло и кануло, только постичь пока

не дано никому немоты ненасытной леты,

оттого тут как тут сторожимый молчаньем страх –

не скелет в шкафу, а секрет в позвонке скелета,

безответный вопрос у йорика на устах…

И каким бы итог ни предвиделся вновь плачевным,

оставляя приют, ты выходишь в последний снег,

«человек», – бормочешь, а слышишь опять: «кочевник»,

и метель замыкает музыку – «человек»…
 
Deus ex machina
 

1.

На беззимье и зиму в себе соберу,

пусть в её основание зыбкое ляжет –

снег, чей ветреный слог не приглажен,

сочиняющий набело город к утру;

цепкий воздух, его населённая тьма

с насекомыми запахов, птицами звуков,

безъязыких, сквозящих в той тьме близорукой,

с притаившимся зверем затишья, с ума

и безумца готовым куда-то свести –

в баснословное «дальше», «на нет», в непроглядный,

неизбежный тростник послесмертья… и ладно б,

знать, что ныне дойдёшь, но такие пути,

как известно, неисповедимы, не из

тех, что ладно столбятся вспотевшими лбами

в кураже и молитве, но под небесами

небеса лишь мерещатся – только тянись,

вылезай в эту зиму, доверившись ей,

различив на снегу предрассветные всходы –

это тянется в небо часовня природы,

всё смешав в непреложном порядке вещей…
 

2.

… и тогда померещится жизнь, но уже

это будет иной инфантерии лагерь –

без исчисливших альфы с омегами алгебр

и бессонных себе самому сторожей;

это будет иной – невозвратный – поход

по лазейкам змеистых, замедленных улиц –

где бредут пехотинцы, от ветра сутулясь,

будто бредя об участи прежних пехот –

безымянных, безвестно пропавших; и там,

где зима небывалой, тончайшей настройкой

всех своих духовых, выдыхающих сроки

и времён несмолкаемый трам-тара-рам,

обещает сыграть, наконец, тишину,

там, конечно, иная война приключится,

и почувствуешь холод колючий в ключицах,

и нельзя проиграть будет эту войну,

как нельзя победить в ней, добравшись до дна

тишины, неизвестной тоски, снегопада

и внезапного бога… нельзя и не надо…

и мерещатся – бог, снегопад, тишина…
 
© Олег Горшков, 2007-2008.
© 45-я параллель, 2008.