Я сын полка конвойных войск
Мне с детских лет вбивали в мозг и МВД, и МГУ: ты сын полка конвойных войск, ты будешь долго жить в снегу. Я должен – и хоть пропадай! Забор прошёл по всей стране. И снились под собачий лай не финики, а финки мне. Не уголовник из-под век научит молнии метать, а дядя Коля-политзек научит в шахматы играть. Не к Вознесенскому в строку лауреатской новизны, не за медалью к пиджаку официантской белизны – за мной летят, зовут на суд запретной зоны снегири. Амнистии не всех спасут. Негрешник, дальше говори.
Длинная амнистия 1953 года
Полковнику В.М. Анисимкову, сибиряку
Амнистия плеснула нам свободы, на бывших и не бывших разделяя. Наглее стали хамы и уроды; и стаей оставалась волчья стая. Блестит апрель. Свобода – шире лужи. Чифир бакинский покачнул бараки. Конвой ремни затягивает туже. Рвут поводки служебные собаки. Зэка Москвы, Рязани и Казани… СССР мне выдал детство с ними. Мне в праве видеть их не отказали, никто и права помнить не отнимет. Бараки замолчать уже не в силе: «СССР отстал от ноу-хау; Берлин гвардейским мясом завалили; не выкупили Ротшильды Дахау. – Забудьте надзирателя-придурка. – C опричниками Троцкого равняем! – Прекрасен Моцарт! Но канает «Мурка». Вы, Фима, ноль – и с ломом, и с роялем. – В Москву не пустят. – Я артист эстрады! – Как Агасфер, болтались бы по свету. – Теперь фронтовикам вернут награды… Хватило сил понять, что силы нету. …чеченскую войну за двое суток в сибирское приволье Сталин вывез». Прощай, переселенец! Буду чуток – ты книги мне давал читать на вырост. Прощай, штрафник, я и тебя запомню: ни слова не сказал о русских резко. Ещё я захлебнусь холодной Обью и вспомню капитана Маринеско. Таджик на вышке выше флейт и скрипок. Узбеку ППШ добавил веса. Не скоро победит бушлаты «Рибок». Не скоро немцев рассмешит Одесса. Крик пролетел от вахты до барака: «Не нужен я, а надзиратель нужен!» «Якши, якши!» – мне слышится, однако конвой ремни затягивает туже. Ещё не раз – и жданно, и нежданно – страну тряхнут указы про свободу; и песни из бараков Магадана войдут в Москву – погромно, с матом, с ходу. Но день сиял! Распахивая дали, оттаивал от злобы и от стужи. В казарме бывшей школу открывали. И голубь мира воду пил из лужи.
Генеральская грусть
Засели в памяти слова: – Патроны! Антидот! И даже в праздник Покрова он никого не ждёт. Остались там, в песках ТуркВО, свидетели удач, и Ширли – верный друг его, и АКМ – толмач. Он помнит, как в стране чужой, начальство не кляня, учился ужинать змеёй, не разводя огня. Горел в воде, тонул в огне. И с лейтенантских лет он видел то, на что в стране ответа нет как нет. Да, он не сказочный герой. Он – безымянный, тот, кто ствол холодный наградной себе не сунет в рот. Тяжёлым шагом входит в дом – простой, полупустой. Собаку гладит перед сном тяжёлою рукой. Он ищет нужные слова не в Африке уже. И в светлый праздник Покрова – темно в его душе. Россия, не забудь о нём! Он русской жизнью гнут. Крещён водой, крещён огнём – и не за пять минут. Слышнее в чистой тишине негромкие слова. Сильнее и солдат вдвойне, когда страна права. Ему не нужен адвокат: Устав – его закон. А почему он не богат – лишь Богу скажет он.
Плач по морской пехоте
Вы лучшими были, мы так и запишем в скрижали. Но выжили карлики, а вы – двухметровые – пали. Под чёрным сукном белоснежное чувство родного. Другим рассчитаться на первого и на второго. У вас было сердце большое – не промахнуться. Мы тоже не гнёмся, но можно над гробом согнуться. Прощайте, морпехи! Россия от горя оглохла. Чем вашим родным потери оплатит эпоха? Тускнеет в домах сиротских побед позолота. Уходит, уходит под землю морская пехота.
Иоанну Грозному
...Длань царская не может быть легка. В ответ царям – зло черни сквозь века, и дыба, и правёж, и рёбер хруст. Молитва. Лавра. Стон из царских уст. Враньё с ворьём цветасты – и не зря – черны кафтаны молодцев царя... Народишку бы думы посветлей, – да всё чернее очи у царей. Легко на спинах кожу длинник рвёт: и подлинный рождается народ...
Спальный вагон
Бревном я затесался между ними... Жарища. Теснотища. И к тому же – саратовка с клыками золотыми злым шёпотом воспитывает мужа: «Не слышишь, что ль? Чай, уши заложило? Хочу и я позагорать на Юге. Нет, правильно мне мама говорила – всю жизнь стирать мне робу шоферюге. Ну что ты можешь, жалкая тупица? Вон твой сосед – любая дверь открыта...» «Здесь русский дух» – припомнишь – и не спится до станции Разбитое Корыто.
Память Юга
Николаю Гугляру
...Отрубим от ствола сухие ветки. Вглядимся в пламя поминальных свеч. О чём же прохрипеть успели предки, когда их гнал короткий римский меч? И если зла Россия, то откуда в стране гонимых столько набралось? Не помогла им Севера остуда, не остудила ненависть и злость. Не впрок урок житья в загоне скотском; не впрок урок – кровь скрипачей беречь. Изгнанник вифлеемский превосходством кичился разве? Так о чём же речь. И даже девка-хамка Интернета стволом играет в чёрный День калек... Заткнитесь, пушки! Отдышись, планета! Промой глаза слезами русских рек.
В дубовом кабинете
Сколько можно взывать к говорящему в кресле белку?! Здесь – хоть скрепки, хоть скрипки – был бы галстук поярче завязан. Ваньке-встаньке, конечно, никогда не бывать на боку, но листы деклараций листвы не добавили вязам. Сейф отделан под дуб, но ведь в сейф не упрятать Арал! Не родниться Байкалу с преступно-роскошною виллой! Говорящий скворец лишь словечко людское украл – не простили, отметили клеткой постылой. Это ж ясно как день, видно в светлых и в тёмных очах: топорам по лесам не ржаветь без топорной работы. Бьётся дождь головой в грунт, где вишни сожрал солончак, где наполнили баки слезами земли самолёты. Под конвоем фенольных ветров будем в будущее введены – там нас выдаст пырей безразличным к цветенью пространством. Да, нас будут судить по жестоким законам войны нищей правды со всё пожирающим хамством.
Выстрел
Застрелился сосед. В тёплый день. В деревенском дому. Печь топил, честным был, у него не нашли ни рубля... Может быть, и ударил себя он огнём потому, что от правды устал он, отцовскую правду любя. Слишком штатские мы, где армейскому тесно уму. Разве нас распрямил перед смертью военный Устав? Писк мышиный исчезнет и печка остынет в дому. Не оставил Петрович записки, от правды устав...
Сростки
Владимиру Ивановичу Осадчему
Заломив берет свой на висок, сколько раз я пролетал здесь мимо, где Катунь не задушил песок, где копила горький сок калина. Здесь, под небом строгим и родным, твёрдую пшеницу сея в мае, понимаем, что Сибирь – не Крым. И не только это понимаем. Круто поворачивать нельзя, там, где столб и знак на нём неброский, поворот направо – это Сростки. Зло визжат железом тормоза. Клюв тупой тряся передо мной, местный жирный гусь шипит от злости. Пусть шипит, мне слышать не впервой, мне не до гусей, я нынче – в гости. Мне в тот дом, в котором тишина. Тишина в музее Шукшина. Тишина – как вызов, как упрёк: «Ну, а ты? Чем ты ему помог? Чем помог, земляк, ты – Шукшину?» Я вхожу с повинной в тишину. Чёткий след уверенной руки под стеклом музейным я не трону. Стенька Разин не прорвался к трону. «Ну зачем вам бархат, мужики». Не досталось в детстве леденцов. Без отца на чёрном хлебе вырос. Вырвался в Москву в конце концов, хоть рубахи не было на вырост. Знал – как рубят для избы венец. Чаще в поле шёл, а не на танцы. Защищая честь родных сердец, жил, не защищая диссертаций. Ледяною, чистою водой катится Катунь передо мной. Задушить её не смог песок, высохла малина, а калина – красной кистью тычется в висок. Дай и мне – хоть ягодку – для сына. Как же терпко ягодка горчит. Это горечь боли, а не мести. Вгиковская шушера молчит. Был он с ними рядом, но не вместе. Сок калины пальцы мне обжёг, запекаясь, как кровоподтёк. По реке коряги плыли мимо. Не корягам плавать поперёк.
Валдай
В полуцерквушке-полуклубе купил на память горсть значков. Норвежец тоже Север любит – он весь киоск купить готов. В закрытых наглухо витринах молчит ушкуйников металл. И гид умолк – у стен старинных он по-английски всё сказал. Багры. Кольчуги. Вёсла. Сети. Зовёт норвежец на банкет. И мне побыть бы на банкете, да я непразднично одет. О русском под коктейль болтая, хоть сотню знаков нацепи. А колокольчик, «Дар Валдая», в музее плачет на цепи.
Правила хорошего стога
Владимиру Фёдоровичу Бойко
Когда змеиногорская погода тебя к мышам загонит на ночь в стог, по правилам великого народа почувствуешь и Запад, и Восток. Привет, отель, из клевера и мяты! Привет, норушка, что ж ты обмерла? О чём пищишь? Мне жалобы понятны: не слышать бы свирели и сверла... Прав Монтескьё: ландшафт, сиречь природа, не просто степи или суходол... Хотел я глянуть дальше огорода. Гром громыхнул: «Иди!» – и я пошёл. Я шёл на жизнь. Постыдное начало – рвать сапоги, тащась куда-нибудь. Медведица мне в небе помогала, вылизывала ярко Млечный Путь. Кромсая кедры Древнего Алтая, бензопила провыла: «Ты – злодей!» Своё земное, небом утоляя, и я вгляделся в правила людей: и в правила скорбящих иудеев, которых жгли повсюду и всегда; и в правила скупые для плебеев, в которых вифлеемская звезда; и в правила – чернеть медвежьим шапкам, где правит бал туманный Альбион; и в правила – входить казачьим шашкам в чужой крестец через чужой погон. Разрублен мир на бедных и богатых. Рубцы границ дымятся в письменах. Считали деньги в каменных палатах, чернел над книгой мудрости монах. Опять в крови крыло совы Минервы. И всякий век в конце путей лихих. Восток и Запад натянули нервы. Россия-мать, что в правилах твоих? Есть правила: быть стогу и корчаге, быть пахоте чернее, чем мазут; есть правила оврага и бумаги; над пропастью по правилам идут. А пропасть эта – русская натура, сама собой же, клятая не раз, в ней – щедрость, диктатура, пуля-дура, и слёзы над травинкой в смертный час. То подаёт печатный пряник (гостю), то распрямит, то – мордой по стерне... Мне кажется торчащей в небо костью любой из обелисков по стране. Век двадцать первый в раж вошёл. И вроде я вижу горы, степи и межу, мышей в стогу, послов в Алмазном фонде... Россия. Ночь. Один в стогу лежу. Песок не сжёг. Болото не всосало. В меду не утопил закон тайги. Я молниями резал хлеб и сало. Я облаками чистил сапоги. Мой день восстал! Он требует расплаты, он раскалился злостью добела. Мне мало силы клевера и мяты. Прощайте, мыши, у меня дела.
Лось
Не научился путать следы – напоролся на пулю лбом. Шкуру снимают кривым ножом, режут от паха до бороды. Вырубят с лобной костью рога, взвесят сердце на липких весах, в железобетонных серых домах отведают с ливером пирога. Не шелохнулся столетний кедр. Псы рычат, требуху теребя. Конец охоте! Ноздрями пещер вечность обнюхивает тебя.
Боярка
Ивану Исаеву
Хватило сил для ягодки своей, не сахарной для многих, между прочим. Остры шипы – от кроны до корней – и каждый шип морозами отточен. Напоминать – и это благодать – раздавленным, растоптанным, разбитым: что, веток не ломая, можно взять, то, что не взять клыком или копытом. Всего одной коснулся ветки я, не стала жизнь ни ярче и не слаще, кольнула – вся до ягодки моя – под хрюканье и визг в кабаньей чаще.
«Взгляд сына перехватишь...»
Взгляд сына перехватишь – Боже мой, как будто жизнью наказал его я. Мой мальчик, и до нас, хоть плачь, хоть вой, над смыслом жизни мучилось живое. Я не смогу свозить тебя в Париж, отец, необъяснимо бесполезный. Я замолчу, и ты поговоришь о смысле жизни со вселенской бездной.
Капуста
Не первый год солю капусту сам. Нет женщин в доме... Хороша капуста. И яблоки медвяные – для вкуса – кладу, но прежде режу пополам. Вот-вот, и сдавят холода мой дом, где яблоки с капустой я неволю, и смешиваю с кулундинской солью солёное и сладкое – в одном. Прекрасен будет зимний мой запас, тяжёлым грузом придавлю для сока. Не принесла мне на хвосте сорока ту болтовню, что убивала нас. Я выжил с холодами во вражде, пшеничный сок с друзьями попивая, увидел я: страна моя – живая. Я уцелел под песню о вожде. Был не во всём уверен я вполне, учась у октября его искусству – мне ветром приказать – соли капусту! Солю капусту. Не мешайте мне.