Наталья Розенберг

Наталья Розенберг

Четвёртое измерение № 14 (542) от 11 мая 2021 г.

Подборка: Жизнь проскользнула скоро

* * *

 

В этом городе я родилась.

Заболела и умерла.

Все дела.

Полюби меня криворукую,

криворотую, не живую,

поминаемую всуе...

В поднебесном дому тоскую.

Правда, пряники носит волк.

Слышишь, за полночь:

щёлк, да щёлк?

Подивись, это я колдую

на пшенице, цветах, воде,

постоянно, всегда, везде.

Когда спишь, я тебя целую

в уши, нос, на подушке волосы

(от когтей оставляя полосы)

начинающие редеть,

продолжающая реветь…

Липа, яблоня, вишня, туя.

Иногда вспоминаешь ведь

легкомысленную такую,

мой козлёнок, олень, медведь?

Не кричи человечьим голосом,

ибо ведаю твои помыслы,

чтобы шкурке моей сгореть...

 

* * *

 

Моей матери Спорышевой А. И.

 

I.

 

Мне святая досталась мать.

Что тут, собственно, понимать?

Разве можно её ругать?

Разве кто-нибудь виноват,

тыча пальчиком наугад

в список синенький, сам не рад,

кто, конкретно, скажи, ответь?

Постараюсь не зареветь.

Была матерью для солдат,

пусть солдаты меня простят.

А порою была сестрёнкой,

рыжей птахой, ещё иконкой

сохранившейся на груди:

– Умираю, не уходи…

Только в жизни послевоенной

появилась другая тема,

ведь ребёнок вам не солдатик.

Помню стопки её тетрадок

ученических для проверки

комсомольцев и пионерок.

Муж ушёл... У меня бронхит.

Детской комнаты странный вид,

угловатой, продолговатой.

Нам хватало её зарплаты.

Только мне неуютно. Страшно.

Сиротливо. Я дочь, Наташа.

С мутной карточки смотрят глазки:

я вцепилась в свои салазки,

дожидаясь весёлой сказки

про зверушек и Бармалея,

заберите меня скорее…

Я всё детство своё болею.

Не заменят лекарства ласки,

всюду книжки или раскраски,

Тяжело быть совсем ничьею.

Вспоминаю. Реву. Старею.

 

II.

 

Мой расстрелянный дедушка

смотрит с карточки так,

словно не сомневается

что действительно враг…

Без суда или следствия

три коротеньких дня.

И, без средств, разумеется,

остаётся родня.

Только бабушка рядышком

замирает строга.

Дома мама и братики,

всё семейство врага.

Дом, корову и курочек

отбирают навек,

чтобы даром не мучился

неживой человек…

 

III.

 

По горящему Кёнигсбергу в сорок пятом году весной

пробираясь, скользя вдоль груды арматуры и ограждений,

затрудняющих движение, идёт девушка с сундучком.

У сундучка железные ручки, сбоку надёжный замочек,

травянисто-зелёный цвет, но слегка натирает руки

этой рыженькой и румяной в очень милых веснушках

милосердной сестрички с личиком удивительно симпатичным!

Это мама идёт с войны. На уме у неё мечтание стать учителем

литературы, не любовные шуры-муры, не замужество или танцы,

но стремление заниматься со студентами в институте.

Так будет! Вот её поднимают в кузов и пристраивают удобно,

Сундучок, размещая рядом, заботливые красноармейцы,

то есть выжившие ребята из окопов да медсанбатов,

и при ней никакого мата! Мама едет домой с войны.

Вышло всё чрезвычайно просто при веснушках и малом росте

тридцать лет в школе номер три. Что-то жизнь проскользнула скоро,

промелькнули восторги, горе, под столом в старом доме норка

словно вырытая кротом, но зверушка здесь ни при чём,

время, кружащееся волчком, потом падающее ничком…

В норке крепко стоит сундук. Абсолютно необходимый,

как осенние именины самой мамы, и внучки-дочки,

в одном месяце, как нарочно, родились. Не положишь мимо

в сундучишко неутомимый. И варение из малины

можно на зиму оставлять. Мама вышла грибов набрать.

Открываю сундук опять, протираю, пакеты меняю.

Собираюсь что-то сказать… Мама младше моей дочурки,

бродит улицами Кёнигсберга, оказавшегося на поверку

бесконечным, безлюдным, гулким.

Площадь, скверики, переулки.

 

IV.

 

Когда мама отправилась в путь

неизбежный, заоблачный, дальний,

всё былое умение жить

растворилось во тьме, может быть,

под беспечный мотив трали-вали,

не давая ночами уснуть,

попытаться себя обмануть,

переехать и покуролесить,

словно прежде, в ущелье, в арык,

в Петербург, и Москву, и Египет,

словно времени дали впритык.

Но стакан на поминках не выпит

до конца, до хрустального дна,

где я больше не дочка, и точка,

строгим ангелам стала видна

без защитной родильной сорочки.

Хищный космос в проталинках звёзд,

подбирается ближе, и свежесть

проникает под двери, одежду.

Буквы слов не вмещаются в тост,

а была мастерицею прежде...

 

Андрею Платонову

 

Вот у писателя Платонова есть повесть,

одна из ранних: «Епифанские шлюзы»,

на тему исторического факта,

поведанного страстным существом

мятущимся в иссушенном пространстве,

пытаясь увлажнить сухую землю

усильем точной инженерной мысли,

сбежавшим от семьи, привычных благ

цивилизации в засушливые дебри.

Он всей душой к работе распалился

от созерцанья брошенных конструкций

не оправдавших чаяний Петра…

Писатель вздумал воссоздать пространство

на месте пересохшего канала

и озера, ушедшего под землю,

подобно заколдованному зелью,

с пересеченьем судеб иностранцев

рассудочного разума посланцев

с просторами неведомой страны,

царём неудержимым и ужасным…

Читая, я слегка обезумела,

давление испытывая страсти

превосходящей мой потенциал,

родимый, собственный –

платоновским громадным,

не позволяющим подстроиться

и сладить с его строкой

насильственной, но складной,

пружинно сжавшейся в комок,

толкая в беспокойную тоску,

гудящей грозно между строк,

особенно под словом «ирригатор» ...

Писатель, сам являясь инженером,

самим нутром, до косточек хребта,

извлёк на свет державного Петра,

втащил за шиворот, под скрежет топора,

из бесконечного российского вчера,

сорвал с него рубаху романтизма

так откровенно, в кровушке осклизлой…

Не удержавшись, рухнула гора,

теперь каменьев тяжких не собрать,

я больше никогда не буду прежней

печальной и обиженно мятежной

до буковки последней дочитав,

повествование из огненного мрака,

тоскуя, как приблудная собака

в платоновском устройстве бытия.

 

Осипу Мандельштаму

 

В попытке сохранения былого

великолепия, нашаривая слово,

и междометия хватая на лету,

в слезах полубезумья и поту,

рванусь сквозь молодость и детство,

трамвайное кольцо и кутерьму

домов жилых да по соседству,

в мясистой зелени, тюрьму…

Не возбраняется, однако же, черкнуть

живьем записку, может быть, умея

воробушком последовать за нею,

порхнуть за дом, назначенный на слом

и, расчирикаться про первые стихи,

мол, скатывались в трубочку бумажки,

сей паранойный способ не был блажью,

казалось, так сподручнее для них,

жить налегке… Тесёмочка крепка.

Я клювом развяжу гнилые нити,

почти что зрительно закручивая винтик

в куриный мозг, в разверзнутую пасть.

Там, в кровь вошел, как в реку, Мандельштам,

закидывая голову, картавя,

последних семь черновиков оставив

топтать чужим казенным сапогам.

Я всё до буковки на волю передам:

досвистывать, доклёвывать, лукавить,

орешками раскалывать на память

враздрызг, и всласть…

 

Николаю Гумилёву

 

Маленький, синий трамвайчик

мчится среди облаков.

Белоголовый мальчик

одетый в матроску, легко,

не по погоде,

тренькает в свой звонок,

словно на переходе

двух стихотворных строк.

Когда-то он был застрелен

неграмотными чекистами,

но разлетелись трели

по-соловьиному чистые…

А Машенька улыбается

и поправляет шляпу,

хватает за уши зайца

застрявшего задней лапой

в складках её платьица...

 

* * *

 

Я написала эти стихи давно. Но меня тревожила вторая строка, про цветы, выросшие на месте расстрела Гумилёва. Впоследствии, Ахматова, очень точно описала их, воображаемых, до высшей реальности дотянувшихся: белые, на высоких, тонких ножках... И, только через несколько лет, поняла, что эти последние цветы Гумилёва зашифрованы в первой строке, а вторая лишняя. Да, в первой цвели именно те самые лилии, которые видел внутренним зрением поэт: «И даже лилии, стоящей в высоком ангельском саду» ... Эти благоуханные, трагически белоснежные лилии тянулись, раздвигая буквы, из первой строки с самого начала, да я не понимала, до поры. До срока. Печатаю с некоторым смущением, и даже страхом, словно разбежавшись, не в силах остановиться:

 

Гумилёву выстрелили в сердце,

он ещё мгновенье постоял,

подлетевших ангелов узнал.

Грузовик уехал, хлопнув дверцей.

«Машенька», – беззвучно прошептал

в маленькое, розовое ушко,

а потом рассеянно дослушал

в сердце остывающий металл…

 

* * *

 

Напившись кофе, пойду с собакой,

в любимой куртке, в любую слякоть

совсем не важно, пока есть ветер,

сорвавший ласково твой беретик,

что безучастно редактор встретил,

стихи и прозу не напечатал.

Дрожат собаки, почти зайчата,

сирень прозрачна, печален Врубель,

в кармане круглый счастливый рублик.

 

* * *

 

хорошо весной болеть,

пёс во сне стучится лапами,

утыкаясь носом в шерсть,

весь имбирь с лимоном выпила,

ухватилась за тетрадь,

всеми венами и жилами

не желая умирать...

 

* * *

 

Когда-то я могла, уткнувшись носом

в собачье ухо или край подушки

усильем воли наполняться счастьем,

соединив разрозненные части

мгновений радости: глазёнки, ушки,

без глупых и мучительных вопросов,

придерживая волосы плечом,

заваривая кофе в детской кружке,

затосковать неведомо о чём...

 

* * *

 

В три десять ровно запевает птичка,

отчаянно, упрямо: – «писти, писти»,

пытаясь поделиться птичьей истиной,

имеющейся в певческом наличии.

Хочу понять, почти что понимаю,

сейчас и здесь, семнадцатого мая,

тихонько занавеску поднимаю,

чтобы на миг увидеть птичье личико...

 

* * *

 

Когда найдёшь в овраге белый гриб

благоуханный, маленький и крепкий

в коричневом берете или кепке,

тебе конец, ты попросту погиб.

Забыв домашнее надёжное тепло

шныряешь по осиннику и чаще

растрёпанный, потерянный, ледащий

не зная сам, что на тебя нашло.

Погнутой палкой листья вороша

минуешь отдалённую поляну

от запахов покачиваясь пьяных,

потом лежишь под елью, на диване

из лёгких мхов, и нежится душа…

Ежиная семья шуршит листвой

не доверяя странному соседству,

вертя носами, намекая, тесно

самим, а ты вернулся после бедствий,

как раз сюда – голодный, но живой.

 

* * *

 

По деревенской улице текло

неспешное коричневое стадо.

С чем мне сравнить оттенки шоколада,

пенообразных сливок тонкий слой

рассеянный по спинам, боже мой?

Всем скопищем в единую усладу,

утробный дух парного молока,

пьянящий, как полынная настойка,

сопровожденье псов крикливо-бойких,

не вышвырнуть из памяти никак…

Хозяйки, разбиравшие коров

с окрестных улиц, в беленьких косынках

ступая, потихонечку, в обнимку,

под отчий кров…

Там городская доченька моя

трепещет от восторга узнаванья

своей души, прильнувшей к отчей тайне

основы родниковой бытия,

с кусочком хлеба для любимой тёлки,

пытаясь заглянуть в её глаза

печальнее, чем детская слеза,

шепча коровье имя, без умолку…

Теперь по этой улице большой

шныряют мерседесы и тойоты,

всем погрузиться в озеро охота

целебное, остынувшей душой…

За двадцать лет не стало петухов

зовущих на рассвете просыпаться,

тряся хвостом павлиньим: –

 «Братцы! Братцы!» …

Дома животных голы и сухи.

Вдоль магазинов в пояс лопухи.

И совестно красиво наряжаться.

 

* * *

 

Открыт доверчивому взгляду

осенний заоконный вид,

распахнутой обложкой букваря

тихонько, ничего не говоря

щегол на мокром проводе сидит,

удравший со щегольего парада,

скромна его безмолвная бравада

мол, оказался там, где было надо.

Бросай скорее в банку стрептоцид,

где георгин испуганный дрожит

и начинает обморочно падать

тобою на мгновенье позабыт...

 

* * *

 

Ничто не сравнится

с вечерним дождём

когда мы гуляем

с тобою вдвоём:

кружение зонтика

возле щеки,

попытки шутить.

Ты мне поправляешь

сползающий шарф

склоняясь, ссутулившись,

будто не прав

в таинственном деле

моих неудач,

собравшихся в стаю,

несущихся вскачь

во всю грациозную

гневную силу

привольных животных,

по-своему милых,

порой обдающих

горячим дыханьем

летящим по воздуху

на расстоянье.

 

* * *

 

Я разговариваю с Богом

самоуверенно, нахально,

в рубашке повивальной,

семь сантиметров от порога.

Беззвучно обращаюсь к Богу,

хотя меня не призывали

вести такие разговоры,

и проникать в такие дали...

Едва держусь на тонкой ветке,

птенцом несчастным,

там на земле остались метки,

от кораблей упавших части,

инопланетных, иностранных,

торча из грязи придорожной...

Но совершенно невозможно

покинуть свой никчемный пост,

так он естественен и прост:

я охраняю ветку, мост

воздушный, железнодорожный,

тянусь наверх во весь свой рост,

гусиной покрываясь кожей...

 

* * *

 

Слова кричат, а звука нет,

лишь эхо множится вослед,

слетают пуговки с одежд,

местоимения, падеж…

Я не читабельный поэт.

К стене прибит велосипед.

Гипотетический сосед

в пустынном доме, без штиблет

совсем, как я, полураздет,

растрёпан, кажется, не сед,

чудаковатый домосед

чихает, завернувшись в плед,

и не готов держать ответ

передо мною тет а тет,

лишь кинет гневно на ходу,

мол, я себя не так веду

оказываясь на виду,

как полагается вести,

чтоб самого себя спасти:

тащить, как репу и морковь

из грядки вон, стирая в кровь

ладони, зря не прекословь.

Мол, я забочусь о стихах

излишне, привлекая крах,

во всех падежных временах,

на всех раздутых парусах,

куда важнее вкус и стиль,

микроскопическая пыль

улыбок, интонаций, книг,

так мир привык…

Поэтом может быть жена,

со всех сторон окружена,

где домочадцами, где нечистью,

она просвечивает вечностью

почти теряя очертанья

под завыванья, шёпот, крик.

Так мрак велик

в своём таинственном молчанье,

так берег дик

всё так же без травы, без солнца

на краткий миг.