Наталья Розенберг

Наталья Розенберг

Все стихи Натальи Розенберг

* * *

 

Ангел по лесенке с неба сошёл,
крылья сложил и спокойно стоит.
Горками жёлтый
песочек лежит.
Местность, конечно
не сказочный Крит,
отнюдь не китайский шёлк.
Крылья из планочек лёгких висят,
детскую спину его берегут.
В красные туфельки
ангел обут.
Значит, он здесь.
Тут.
Берег над речкой
не в меру крут,
облачка тут и сям.
Вот бы на лесенке
той посидеть,
к облакам прислонясь.
Чтобы не думать
уже ни о чем,
просто с ангелом
быть вдвоём.
Смыть в бурной речке
не пот, но грязь.
Стать, как овечка,
орёл, медведь.

 

Андрею Платонову

 

Вот у писателя Платонова есть повесть,

одна из ранних: «Епифанские шлюзы»,

на тему исторического факта,

поведанного страстным существом

мятущимся в иссушенном пространстве,

пытаясь увлажнить сухую землю

усильем точной инженерной мысли,

сбежавшим от семьи, привычных благ

цивилизации в засушливые дебри.

Он всей душой к работе распалился

от созерцанья брошенных конструкций

не оправдавших чаяний Петра…

Писатель вздумал воссоздать пространство

на месте пересохшего канала

и озера, ушедшего под землю,

подобно заколдованному зелью,

с пересеченьем судеб иностранцев

рассудочного разума посланцев

с просторами неведомой страны,

царём неудержимым и ужасным…

Читая, я слегка обезумела,

давление испытывая страсти

превосходящей мой потенциал,

родимый, собственный –

платоновским громадным,

не позволяющим подстроиться

и сладить с его строкой

насильственной, но складной,

пружинно сжавшейся в комок,

толкая в беспокойную тоску,

гудящей грозно между строк,

особенно под словом «ирригатор» ...

Писатель, сам являясь инженером,

самим нутром, до косточек хребта,

извлёк на свет державного Петра,

втащил за шиворот, под скрежет топора,

из бесконечного российского вчера,

сорвал с него рубаху романтизма

так откровенно, в кровушке осклизлой…

Не удержавшись, рухнула гора,

теперь каменьев тяжких не собрать,

я больше никогда не буду прежней

печальной и обиженно мятежной

до буковки последней дочитав,

повествование из огненного мрака,

тоскуя, как приблудная собака

в платоновском устройстве бытия.

 

 

* * *
 

В Политехническом стёкла окон
сыпались вниз, и Марина боялась за Блока,
исчезающего безостановочно, ощутимо

скулами желтоватыми, обтянутыми туго.

Деревянной повадкой неживого и неулыбчивого,
он в бессмертных стихах, подменял слова, и плохо
владел интонацией в центре круга,
готового разомкнуться для него. И где я, дурёха,
выждав век, разрывая всякую охранительную оболочку,
продираясь в кружочек той самой сцены,
через толщу застывшего воздуха,
затянувшегося рубцами от тех стёкол,
сбегающими вниз рядами, слепо на ощупь,
прокричать своё собственное – обыкновенно,
а на самом-то деле, без продыха,

до последней безумной точки,

до придушенного хрипочка,
когда не осталось пороха,
доверившись микрофону.
И спасительно чёрной ночкой
пробираясь в метро, врезаясь локтем, коленом
в неизбежность, тупые стены – больно очень.
Политехнический заморочит, кого захочет,
живых и мёртвых, вырвавшихся и пленных,
накручивая себе цену молчанием или хохотом,
чем-нибудь обыкновенным.
 

2009

 

* * *

 

В три десять ровно запевает птичка,

отчаянно, упрямо: – «писти, писти»,

пытаясь поделиться птичьей истиной,

имеющейся в певческом наличии.

Хочу понять, почти что понимаю,

сейчас и здесь, семнадцатого мая,

тихонько занавеску поднимаю,

чтобы на миг увидеть птичье личико...

 


Поэтическая викторина

* * *

 

В этом городе я родилась.

Заболела и умерла.

Все дела.

Полюби меня криворукую,

криворотую, не живую,

поминаемую всуе...

В поднебесном дому тоскую.

Правда, пряники носит волк.

Слышишь, за полночь:

щёлк, да щёлк?

Подивись, это я колдую

на пшенице, цветах, воде,

постоянно, всегда, везде.

Когда спишь, я тебя целую

в уши, нос, на подушке волосы

(от когтей оставляя полосы)

начинающие редеть,

продолжающая реветь…

Липа, яблоня, вишня, туя.

Иногда вспоминаешь ведь

легкомысленную такую,

мой козлёнок, олень, медведь?

Не кричи человечьим голосом,

ибо ведаю твои помыслы,

чтобы шкурке моей сгореть...

 

Всякий дождик

 

Пригодится
дождик всякий
упорядочивать слякоть.
Сочиняю непонятное,
непричесанное, мятое,
издеваясь над людьми.
На полях
петляет трактор,
настоящий птеродактиль.
Горожан не прокормить.
Как тут быть?
Огорчается редактор.
Не печенье, а мученье.
И холодный
дождь леченье
для горячей
русской речи –
хирургическая нить.
Не заштопать,
не прошить.
Будет в горлышке першить.
Человеку человечье
полагается наречье
даже если он молчит.

 

 

Доктор Игнат и баба Лида

 

Ладони грубые,
кожа наждачная,
глаза малюсенькие,
небо прозрачное.
Удушливость хлорки,
противень каталки,
колёсиков песенка
младенчески жалкая.
В дегтярной темени
светясь халатом
полет непререкаемый
врача Игната.
Я догадалась,
что виновата.
Одна, без крестика,
в белой пустыне
засасывающей доныне,
сопровождаема
бабушкой Лидой,
её прижизненной
ещё обидой
вперёд, на будущее,
райскими кущами.
Там, в белой небыли
окно приоткрылось
белыми рученьками.
Рядышком сели бы,
чтобы не мучилась,
во всяком случае.
Бабушка с внученькой
на венском стульчике.

 

* * *
 

Зачем я покинула милые улицы детства,
спокойные глуби реки охраняющей город,
дворов огрубелых одёжку не в лад и не впору,

медвежию шкуру с когтями, два стульчика венских,
за право борьбы на глубоком, стремительном месте,
где верных товарищей замерли вещие песни
под звон погребальный
скрестившихся намертво сабель,

где выбыть вчистую возможно едва ли,

на деле – взлетели, позвали
и навзничь упали.
Тот окрик живой,
пролетая, находит и жалит,
исполненный силы, отваги,
посмертной печали,

поэтому реку мою, расходясь,
расплескали,
живую водицу,

желая назад возвратиться.

Чего ж мне поделать

с таким невесомым наследством?
Та лёгкость сквозная,
хранящая скулы, ресницы

Раскольничьим бунтом не смеет никто поживиться,
сколь не было б лестно.

Но песенок вольное, тонкое, тёплое тельце
глубинные воды уже понесли, закачали,
поскольку в конце, это так же,
как в самом начале.
 

2006

 

* * *

 

Когда найдёшь в овраге белый гриб

благоуханный, маленький и крепкий

в коричневом берете или кепке,

тебе конец, ты попросту погиб.

Забыв домашнее надёжное тепло

шныряешь по осиннику и чаще

растрёпанный, потерянный, ледащий

не зная сам, что на тебя нашло.

Погнутой палкой листья вороша

минуешь отдалённую поляну

от запахов покачиваясь пьяных,

потом лежишь под елью, на диване

из лёгких мхов, и нежится душа…

Ежиная семья шуршит листвой

не доверяя странному соседству,

вертя носами, намекая, тесно

самим, а ты вернулся после бедствий,

как раз сюда – голодный, но живой.

 

 

* * *

 

Когда-то я могла, уткнувшись носом

в собачье ухо или край подушки

усильем воли наполняться счастьем,

соединив разрозненные части

мгновений радости: глазёнки, ушки,

без глупых и мучительных вопросов,

придерживая волосы плечом,

заваривая кофе в детской кружке,

затосковать неведомо о чём...

 

Лиственными ладонями

 

Наша любовь уподобившись саду
укрывает лиственными ладонями
свои поникшие колокольчики,
не промедлив нисколечко.
Петуньи головками-лодочками
сохраняющими прохладу,
перепрятывать в тень не надо,
словно слабенькую рассаду,
незамеченную нарочно.
С таким заповедным садом
нет никакого сладу,
лиственным, то ли истинным
омываемым моросящими
дождями, слегка косящими.
Не дожидаясь Троицы,
любовь никогда не борется,
но ей хочется успокоиться,
в оконных удобных ящичках,
на восход таращась,
подобно деревцу настоящему
украшающему оконце,
повернувшись лицом к солнцу,
каждому облаку машущее.
Любовь прорастает выше –
балкончик, лепнина, крыша,
удобнее бога слышать.
Здесь нет ничего вызывающего,
среди снега на солнце тающего,
в Москве, Петербурге, Париже.

 

* * *

 

Меньше шажка вороньего, чтобы за всех просить –

за своего мужчину, марину, наташ и вить.

Накинув платок зелёный, стою донимая Бога

глупостью и упрямством

вкопана у порога.

Требую, умоляю, путаю – да и нет.

Враг мой и друг не умер.

А умер, так не отпет.

Ищет иголку-щёлку, наглый и надоевший,

вовсе неразличимый, падали недоевший.

Ты, полети платочек в бездну тысячеглазую,

кто я, простоволосая, чтобы живых наказывать?

За попугая гошу, шурика или кешу,

вечно не докумекаю, надобное не взвешу.

Как за грибами беленькими, между строками лазаю,

рученьки и коленочки, кровью или чернилами,

Господи, перемазала.

 

2010

 

* * *

 

Мне в четырнадцать лет
мальчик плюнул в лицо.
Вот когда покатилось кольцо,
херувимы его невесомое – цоп!
Только было колечко – и нет.
Зазеркалье всерьёз отмывало до пят,
допуская глядеться в себя,
крылья дивных детей и хвосты бесенят

в мире грёз промелькнули подряд.
Стала жить на виду
в плеске мудрых зеркал.
Изменялся душевный уклад,
обернуться на миг
не тянуло назад.

Там никто бы меня не узнал,
разнесло целый город –
а крепко стоял! –

Словно лампочку в тысячу ватт.

 

1998

 

* * *
 

Мне ничего не надо.
Бессмысленна награда.
Имён не разберут.
Бродяги суховеи
путей не разумея

бел-кости перетрут.
Вот потому и влажны

у деточек отважных
глаза, под крики птиц.
Стал аленьким цветочек
сегодняшнею ночью
внутри упавших ниц.
И никаких девиц
невиданных воочью,
целехоньких и в клочья

разодранных цариц
на шкурах волчьих.

 

2006

 

* * *

 

Моей матери Спорышевой А. И.

 

I.

 

Мне святая досталась мать.

Что тут, собственно, понимать?

Разве можно её ругать?

Разве кто-нибудь виноват,

тыча пальчиком наугад

в список синенький, сам не рад,

кто, конкретно, скажи, ответь?

Постараюсь не зареветь.

Была матерью для солдат,

пусть солдаты меня простят.

А порою была сестрёнкой,

рыжей птахой, ещё иконкой

сохранившейся на груди:

– Умираю, не уходи…

Только в жизни послевоенной

появилась другая тема,

ведь ребёнок вам не солдатик.

Помню стопки её тетрадок

ученических для проверки

комсомольцев и пионерок.

Муж ушёл... У меня бронхит.

Детской комнаты странный вид,

угловатой, продолговатой.

Нам хватало её зарплаты.

Только мне неуютно. Страшно.

Сиротливо. Я дочь, Наташа.

С мутной карточки смотрят глазки:

я вцепилась в свои салазки,

дожидаясь весёлой сказки

про зверушек и Бармалея,

заберите меня скорее…

Я всё детство своё болею.

Не заменят лекарства ласки,

всюду книжки или раскраски,

Тяжело быть совсем ничьею.

Вспоминаю. Реву. Старею.

 

II.

 

Мой расстрелянный дедушка

смотрит с карточки так,

словно не сомневается

что действительно враг…

Без суда или следствия

три коротеньких дня.

И, без средств, разумеется,

остаётся родня.

Только бабушка рядышком

замирает строга.

Дома мама и братики,

всё семейство врага.

Дом, корову и курочек

отбирают навек,

чтобы даром не мучился

неживой человек…

 

III.

 

По горящему Кёнигсбергу в сорок пятом году весной

пробираясь, скользя вдоль груды арматуры и ограждений,

затрудняющих движение, идёт девушка с сундучком.

У сундучка железные ручки, сбоку надёжный замочек,

травянисто-зелёный цвет, но слегка натирает руки

этой рыженькой и румяной в очень милых веснушках

милосердной сестрички с личиком удивительно симпатичным!

Это мама идёт с войны. На уме у неё мечтание стать учителем

литературы, не любовные шуры-муры, не замужество или танцы,

но стремление заниматься со студентами в институте.

Так будет! Вот её поднимают в кузов и пристраивают удобно,

Сундучок, размещая рядом, заботливые красноармейцы,

то есть выжившие ребята из окопов да медсанбатов,

и при ней никакого мата! Мама едет домой с войны.

Вышло всё чрезвычайно просто при веснушках и малом росте

тридцать лет в школе номер три. Что-то жизнь проскользнула скоро,

промелькнули восторги, горе, под столом в старом доме норка

словно вырытая кротом, но зверушка здесь ни при чём,

время, кружащееся волчком, потом падающее ничком…

В норке крепко стоит сундук. Абсолютно необходимый,

как осенние именины самой мамы, и внучки-дочки,

в одном месяце, как нарочно, родились. Не положишь мимо

в сундучишко неутомимый. И варение из малины

можно на зиму оставлять. Мама вышла грибов набрать.

Открываю сундук опять, протираю, пакеты меняю.

Собираюсь что-то сказать… Мама младше моей дочурки,

бродит улицами Кёнигсберга, оказавшегося на поверку

бесконечным, безлюдным, гулким.

Площадь, скверики, переулки.

 

IV.

 

Когда мама отправилась в путь

неизбежный, заоблачный, дальний,

всё былое умение жить

растворилось во тьме, может быть,

под беспечный мотив трали-вали,

не давая ночами уснуть,

попытаться себя обмануть,

переехать и покуролесить,

словно прежде, в ущелье, в арык,

в Петербург, и Москву, и Египет,

словно времени дали впритык.

Но стакан на поминках не выпит

до конца, до хрустального дна,

где я больше не дочка, и точка,

строгим ангелам стала видна

без защитной родильной сорочки.

Хищный космос в проталинках звёзд,

подбирается ближе, и свежесть

проникает под двери, одежду.

Буквы слов не вмещаются в тост,

а была мастерицею прежде...

 

* * *

 

И.Б.

 

На небесных путях,
прислонясь к снеговым облакам,

где гортанные песни,
сменивши бедлам
прошлой жизни – летят
к дорогим берегам.
Где в закатных лучах

золотится рукав,
совершая прощальный,
замедленный взмах,

расползаясь по небу,
словно капля по древу

ты прав,

в окружении мачт

фантастических пихт,
возвратился домой

стосковавшийся стих,
может – всхлип.
Перекличка звучит
грозовою порой и в тиши,
не престало, Венецией грезя,
пространство смешить,

посвящая стихи,
словно женщине,

всё ж – допиши!
Прочитают мосты и каналы,
да пара дворцов

отражаясь прекрасным
и древним лицом.
Гениальное эхо

те слова затвердит.
Петербург и Венеция

неразличимы на вид
для дождей

и святых, и певцов,
да ещё аонид.

 

2009

 

 

* * *

 

Наевшись белены

очнулись, снова влюблены

друг в друга

т.е. круг за кругом

собственную юность,

призрачную лунность

огибаем спеша,

нагоняя на шаг

воробьиный, пустяк.

Ништяк.

Обращая вспять,

чтобы устоять,

месяцы и годы,

возвращая моду

к своему исходу.

Умница вода

повернёт туда,

куда хочет память,

не желая таять,

оживая опять.

И не угадать,

где необходимо судьбе

мое имя вписать

на ять

в парочку анкет,

где меня нет.

Неразрыв-траву

поутру нарву.

 

2009

 

* * *

 

Напившись кофе, пойду с собакой,

в любимой куртке, в любую слякоть

совсем не важно, пока есть ветер,

сорвавший ласково твой беретик,

что безучастно редактор встретил,

стихи и прозу не напечатал.

Дрожат собаки, почти зайчата,

сирень прозрачна, печален Врубель,

в кармане круглый счастливый рублик.

 

* * *

 

Насущные откроются пути,

полынные, заросшие за теми,

кому берёзами и соснами стоять

подобно белому былинному, навеки,

на трёх путях оставленному камню,

промытому, облизанному ветром,

чьи письмена не каждому доступны,

но заблудившимся седым богатырям,

сразившимся, сраженным и бессмертным,

рассеянным по свету там и сям.

 

2004

 

Небо

 

За этот ад, за этот бред,

                         пошли мне сад на старость лет...

М. Ц.

 

Небо в садах Марины
окрашено кровью сына,
солдатика неумелого,
убитого между делом.
Пакетик кофейных зёрен
изобличительно чёрен
с доверчивостью рассеянной,
оставленный у Асеева
мальчишкой, ещё не мучеником,
судьбою скрюченным.
Пряжа в клубках затейливых,
парижская, довоенная
легче муки просеянной,
Але, не Ариадне
– Да вот, довязать не дали,
нуждающуюся в одеяле
мамином, а не в стихотворении.
Вести, летите в лагерь.
Пастернак, обе тётки, Тагер.
Досадивший вослед Арсений.
Голицинский парк осенний.
Поседелая прядь, беретик.
– Кто через век ответит?
Потоки ручьёвые Чехии,
не то, что жилища – всехии.
Да ливни балуют Елабугу,
воротцами ставят радугу,
земелька хранит могилу
ласково, как просила
Психея, Кармен, Сивилла,
в особенности от милых.
Пусть не в саду, в садике
вырос горошек сладенький,
как на Руси положено,
не блюдо из детства
с пирожными.

 

Николаю Гумилёву

 

Маленький, синий трамвайчик

мчится среди облаков.

Белоголовый мальчик

одетый в матроску, легко,

не по погоде,

тренькает в свой звонок,

словно на переходе

двух стихотворных строк.

Когда-то он был застрелен

неграмотными чекистами,

но разлетелись трели

по-соловьиному чистые…

А Машенька улыбается

и поправляет шляпу,

хватает за уши зайца

застрявшего задней лапой

в складках её платьица...

 

* * *

 

Ничто не сравнится

с вечерним дождём

когда мы гуляем

с тобою вдвоём:

кружение зонтика

возле щеки,

попытки шутить.

Ты мне поправляешь

сползающий шарф

склоняясь, ссутулившись,

будто не прав

в таинственном деле

моих неудач,

собравшихся в стаю,

несущихся вскачь

во всю грациозную

гневную силу

привольных животных,

по-своему милых,

порой обдающих

горячим дыханьем

летящим по воздуху

на расстоянье.

 

* * *

 

Но бесполезно

рвенье черни

перечернить заветный круг.

Его два ангела протрут

– Ну, вы, полегче!

Под звон вечерний,

старый друг.

Под звон вечерний.

 

2005

 

 

* * *
 

Один ловкач, другой игрок.
Я целый век пеку пирог,
орехи к тесту добывая.
Чужим рецептом не прельщусь,
неповторимый, тонкий вкус
придать желая караваю.
Мирок пропорций. Ванилин.
Сама слуга и властелин.
Взбиваю, до изнеможенья.
Летают пальцы у плиты
без неуместной суеты,
лучась, безумствуя и нежась
у огнедышащей черты.

 

Осипу Мандельштаму

 

В попытке сохранения былого

великолепия, нашаривая слово,

и междометия хватая на лету,

в слезах полубезумья и поту,

рванусь сквозь молодость и детство,

трамвайное кольцо и кутерьму

домов жилых да по соседству,

в мясистой зелени, тюрьму…

Не возбраняется, однако же, черкнуть

живьем записку, может быть, умея

воробушком последовать за нею,

порхнуть за дом, назначенный на слом

и, расчирикаться про первые стихи,

мол, скатывались в трубочку бумажки,

сей паранойный способ не был блажью,

казалось, так сподручнее для них,

жить налегке… Тесёмочка крепка.

Я клювом развяжу гнилые нити,

почти что зрительно закручивая винтик

в куриный мозг, в разверзнутую пасть.

Там, в кровь вошел, как в реку, Мандельштам,

закидывая голову, картавя,

последних семь черновиков оставив

топтать чужим казенным сапогам.

Я всё до буковки на волю передам:

досвистывать, доклёвывать, лукавить,

орешками раскалывать на память

враздрызг, и всласть…

 

* * *

 

Открыт доверчивому взгляду

осенний заоконный вид,

распахнутой обложкой букваря

тихонько, ничего не говоря

щегол на мокром проводе сидит,

удравший со щегольего парада,

скромна его безмолвная бравада

мол, оказался там, где было надо.

Бросай скорее в банку стрептоцид,

где георгин испуганный дрожит

и начинает обморочно падать

тобою на мгновенье позабыт...

 

* * *

 

По деревенской улице текло

неспешное коричневое стадо.

С чем мне сравнить оттенки шоколада,

пенообразных сливок тонкий слой

рассеянный по спинам, боже мой?

Всем скопищем в единую усладу,

утробный дух парного молока,

пьянящий, как полынная настойка,

сопровожденье псов крикливо-бойких,

не вышвырнуть из памяти никак…

Хозяйки, разбиравшие коров

с окрестных улиц, в беленьких косынках

ступая, потихонечку, в обнимку,

под отчий кров…

Там городская доченька моя

трепещет от восторга узнаванья

своей души, прильнувшей к отчей тайне

основы родниковой бытия,

с кусочком хлеба для любимой тёлки,

пытаясь заглянуть в её глаза

печальнее, чем детская слеза,

шепча коровье имя, без умолку…

Теперь по этой улице большой

шныряют мерседесы и тойоты,

всем погрузиться в озеро охота

целебное, остынувшей душой…

За двадцать лет не стало петухов

зовущих на рассвете просыпаться,

тряся хвостом павлиньим: –

 «Братцы! Братцы!» …

Дома животных голы и сухи.

Вдоль магазинов в пояс лопухи.

И совестно красиво наряжаться.

 

* * *
 

Полночи застреленный Лермонтов
лежал под дождем недвижно,
спокойно в судьбу уверовав,
не покидая ближних.
Когда приподняли тело,
чтобы стащить с дороги,
и положить на дроги,
протяжно вздохнул, несмело.
Вздохнул, как живой,
и люди поверили, он не умер.
Измокнувший Трубецкой,
в дождя бесконечном шуме,
приникнув к нему головой,
так долго-
предолго думал.

 

2009

 

* * *

 

Полоски, клетушки, кружочек.
Чего выбираешь, дружочек?
В геометрии зоопарка
за решёткой уместно каркать,
всенародным любимцем, вороном,
коготком загребая в сторону,
зацелованным, околдованным,
окольцованным и прочее.
Но трудяги, чернорабочие,
протрезвившиеся к ночи,
проступают легко сквозь формулы,
ухмыляясь лицом разорванным.
Да, сверкают трамвайные линии,
пересекающиеся за спинами
в одной точке.
И, как нарочно,
вляпалась клякса,
сюда же именно,
без особого рода, да имени,
растекаясь губами синими,
до фабричных печей плавильных
до лазоревых зорек Сормова.
И всё правильно.
И всё здорово.

 

* * *
 

Разжимаются пальцы не сразу,
постепенно, по одному.
Отпуская тебя во тьму
отвратительную для глаза,
уха, горлышка,
жилок, вен,
неприемлемую совсем,
невозлюбленную никем,
возникающую безотказно.
Возвращаю обратно в вазу
всё немыслимое, на места.
Ни бутончика, ни листа.
Утром лучику негде лазать
между гранями, торопясь,
ибо здесь прерывается связь.

 

2009

 

 

* * *

 

Слова кричат, а звука нет,

лишь эхо множится вослед,

слетают пуговки с одежд,

местоимения, падеж…

Я не читабельный поэт.

К стене прибит велосипед.

Гипотетический сосед

в пустынном доме, без штиблет

совсем, как я, полураздет,

растрёпан, кажется, не сед,

чудаковатый домосед

чихает, завернувшись в плед,

и не готов держать ответ

передо мною тет а тет,

лишь кинет гневно на ходу,

мол, я себя не так веду

оказываясь на виду,

как полагается вести,

чтоб самого себя спасти:

тащить, как репу и морковь

из грядки вон, стирая в кровь

ладони, зря не прекословь.

Мол, я забочусь о стихах

излишне, привлекая крах,

во всех падежных временах,

на всех раздутых парусах,

куда важнее вкус и стиль,

микроскопическая пыль

улыбок, интонаций, книг,

так мир привык…

Поэтом может быть жена,

со всех сторон окружена,

где домочадцами, где нечистью,

она просвечивает вечностью

почти теряя очертанья

под завыванья, шёпот, крик.

Так мрак велик

в своём таинственном молчанье,

так берег дик

всё так же без травы, без солнца

на краткий миг.

 

Сон

 

Мне снится лазарет
и опустевшая кровать,
но раненого нет,
чтобы сличить, узнать,
спасти, помочь,
чтобы сошлось
одно с другим,
немедленно,
точь в точь.
Чтоб не сумевшее
застыть
легло лицо,
не под бинты,
так в пустоту,
в конце концов.
Недостающие звено,
ни там, но тут.
Иные руки подберут
из этих пут.
Полувоенный перегон.
Убитые бойцы.
На всех один
и тот же сон,
ни рук, ни лиц.

 

* * *
 

Стучало сеткой по стеклу
тревожно, глухо.

И, как то неприятно для
души и слуха.
Ты, как всегда стоял босой,
не то, что хмурый,

но недовольный ни собой,
ни бабой дурой.

 

1998

 

 Таганская кольцевая

 

Дрожит знакомая платформа
в дарах отхлынувшего шторма.
Гранитный траурный перрон
не снегом, светом занесён.
С кульком ворованного сна
при свете электронных свечек
ко мне крадётся человечек
и тень от ножек не видна.
Глаза пустынные совы,
пробор, съезжающий на лобик.
Не эпилептик инвалид –
в кофтёнке коренастый гробик
со мной заговорил на «вы».
Туманным сгустком из туннеля
обволокло виски, глаза,
волною сора или зла
нездешнего, из подземелья.
И сотрясаясь зазвенели
плафоны, люстры, вензеля,
державной бронзой зеленея,
как будто пробудить хотели
не возвратившихся из сна
людей, собак и поезда...
Что это было в самом деле,
неужто сказки надоели?
Хозяйка мерзкого козла
в хрустальной вертится постели
и содрогается земля.

 

* * *

 

хорошо весной болеть,

пёс во сне стучится лапами,

утыкаясь носом в шерсть,

весь имбирь с лимоном выпила,

ухватилась за тетрадь,

всеми венами и жилами

не желая умирать...

 

Чёрная лестница

 

Чехов морщится.
Книппер смеётся.
Пушкин целует жену.
Михаил отпускает одну
свою Лену во тьму,
за воротца.
Жёны гениев медлят, молчат.
Улыбаются странно. Уходят
неуверенно, крадучись, вроде
их туман поглощает и чад
чёрной лестницы.
Всё же бредут,
исчезая тишком, виновато.
Опасаясь возможной расплаты,
слишком пристально
смотрят на нас
битый век, битый час.
Где, та метка,
ужимки, прищур?
Что-нибудь чересчур,
для красавиц, разумниц и дур.
След ночей и,
особенно, утр.
Оля, Леночка, бывшая Ната!
Адресат, обязательный врун.
Слепота вензелей прикроватных.
Жуткий звук оборвавшихся струн.
Заграбастают и оберут...

 

 

* * *

 

Я листала пёстрые журналы.
Вглядывалась пристально, с надеждой:
лица, заголовки, строки... Между
этих строк – живое проступало.

На одной странице три грузина,
между ними скатерть и корзина,
а на них бекеши или шкуры.
Не течёт вода сама под камень.
Но в журнал пустили Пиросмани,
и трава зелёная не вянет,

нет ей дела до живой натуры.
Мир реалий гнётся и дробится,
весь журнал – бесовская анкета.
Я спокойно принимаю это.
Я – его мельчайшая частица,
кем-то заключённая в орнамент.
Горный воздух я в себя вдыхаю,
привыкаю к дальней панораме,
и тянусь и рядышком витаю –

не стихи, не музыка, не птица.

 

1998

 

 

* * *

 

Я написала эти стихи давно. Но меня тревожила вторая строка, про цветы, выросшие на месте расстрела Гумилёва. Впоследствии, Ахматова, очень точно описала их, воображаемых, до высшей реальности дотянувшихся: белые, на высоких, тонких ножках... И, только через несколько лет, поняла, что эти последние цветы Гумилёва зашифрованы в первой строке, а вторая лишняя. Да, в первой цвели именно те самые лилии, которые видел внутренним зрением поэт: «И даже лилии, стоящей в высоком ангельском саду» ... Эти благоуханные, трагически белоснежные лилии тянулись, раздвигая буквы, из первой строки с самого начала, да я не понимала, до поры. До срока. Печатаю с некоторым смущением, и даже страхом, словно разбежавшись, не в силах остановиться:

 

Гумилёву выстрелили в сердце,

он ещё мгновенье постоял,

подлетевших ангелов узнал.

Грузовик уехал, хлопнув дверцей.

«Машенька», – беззвучно прошептал

в маленькое, розовое ушко,

а потом рассеянно дослушал

в сердце остывающий металл…

 

* * *

 

Я разговариваю с Богом

самоуверенно, нахально,

в рубашке повивальной,

семь сантиметров от порога.

Беззвучно обращаюсь к Богу,

хотя меня не призывали

вести такие разговоры,

и проникать в такие дали...

Едва держусь на тонкой ветке,

птенцом несчастным,

там на земле остались метки,

от кораблей упавших части,

инопланетных, иностранных,

торча из грязи придорожной...

Но совершенно невозможно

покинуть свой никчемный пост,

так он естественен и прост:

я охраняю ветку, мост

воздушный, железнодорожный,

тянусь наверх во весь свой рост,

гусиной покрываясь кожей...

 

* * *

 

Мой щегол, я голову закину.

Осип Мандельштам

 

Я так бы не могла

цепляться за края

живучестью щегла,

картавя, покорясь.

Небесная напасть

через окошко шасть,

не выпасть, но упасть.

Удушливая мгла

по кромке простыни,

лишь руку протяни,

ан не велят:

Ни-ни!

Я так бы не могла

зато могли они.

В Рязани соловьи

не то, чтобы молчат,

но гений не зачат.

Да в приозерьи Чад

среди душистых трав

столетний сдох жираф

без деток и внучат.

 

2010

 

* * *

 

а я пришла туда,
куда гонял стада
услужливый игнат
дождю и солнцу рад,
но хром и слеповат
воротится назад
однажды без телят,
практически святой
почти макар, не то
бессмертный вертопрах,
потянет за собой
овечку на убой
в траве и второпях
мой беспричинный страх
младенческий, любой.

 

2009