Наталья Лясковская

Наталья Лясковская

Четвёртое измерение № 20 (332) от 11 июля 2015 г.

Подборка: Сквозь сердце

Старая песня о войне

 

Памяти бабушки моей,

Анастасии Кирилловны Лукьяновой,

в замужестве Ревенко

 

«Ой, бедная избушка стояла край села,

а в той худой избушке – там вдовушка жила», – 

так бабушка мне пела, январская метель

за окнами кипела… 

Тверда была постель:

между стеной и печкой настил из горбыля,

под ним – тайник в дощечках, под тайником – земля

тихонечко дышала, пригревшись до весны

под тёплым одеялом снежнейшей белизны.

А наше-то – отброски, пестрядинка, лоскут,

их с каждой смены сёстры под кофтой волокут

и складно так сшивают в цветное полотно,

что и во тьме играет да радует оно;

та, что помладше – Валя, родившая меня,

та, что постарше – Надя, крестившая меня.

 

«Шли мимо два товарища, просились ночевать:

Пусти, пусти, хозяюшка, хоть ночку переспать!»

И к нам стучались, было, но всем одно в ответ

Кирилловна рубила: мол, в хате места нет,

и уходила плакать, хлестнув скобой, в чулан...

Дед мой родной Иаков и неродной Степан

с двух карточек взирали, жалеючи её,

на горькие печали, на вдовье житиё...

 

«Простите меня, люди, я с поля поздно шла,

я печку не топила, гостей я не ждала…»

Да, помню это поле. 

На тысячи гектар 

кладбище бабьей доли, болото да угар

работы агрегатной меж буряковых гряд,

безжалостный, бесплатный, затрудодневный ад!

Ещё ж своё хозяйство: чтоб прокормить детей,

скачи, Настасья, зайцем, трудись, не ешь, не пей,

паши, от боли воя, тяни, небога, гуж!

Своих-то только двое, приёмных – девять душ.

Но без разбору масти – Господь свидетель тут –

всех выходила Настя, все мамою зовут.

 

«Не хлопочи, хозяюшка, спасибо за приём,

мы ночку поночуем, а поутру уйдём!»

Поцеловав в затылок, гребла меня тесней

к себе… 

Хоть печь остыла, мне жарко было с ней,

ладони, словно тёрки, шершавы и грубы –

не разглядишь под коркой извилины судьбы.

 

«А где же муж и дети, где близкие твои?

Ведь тяжко жить на свете без ласки да любви!»

Всё было – да и сплыло… 

Один её любил, 

другого полюбила сама, хоть пил да бил.

Она девчонкой-крохой до нашего села

из Оренбурга пёхом с семьёй своей дошла.

Росточком невелика, сухая как чехонь,

и не царевна ликом, да словно в ней огонь,

горючей керосину лукьяновская прыть –

как Ревенкову сыну такую не любить?!

Уж он лелеял жинку, потворствовал ей так,

парадные ботинки пошил, он был мастак:

на крашеных подборах, старинных крепежах,

в китайках да узорах – иди, пляши, душа!

 

«Ой, в сорок первом годе, как началась война,

я мужа проводила, сыночка отдала», –

так выпевала горько, что вьюга, как вдова,

ломилась в ставень створки,

крича печаль-слова…

А дед-то мой Иаков с войны вернулся всё ж.

С одним отличным знаком – всадил сапёрный нож

фашист ему под печень молоденький, смеясь.

Прикрыться было нечем – вдохнул и рухнул в грязь…

«Мне в госпитале тужно», – и через месяц он,

кривой, худой, недужный, догнал свой батальон.

От Бохумилиц глинных на чешском бережку

до самого Берлина дошёл с дырой в боку!

Ни орденов, ни прочих…

Я как-то не спала –

и вдруг в архивах ночью медаль его нашла

простую:

«За отвагу».

На сайте Подвиг.ру.

И с этой вот бумагой за пазухой помру…

Обычный пехотинец не знал, что он герой.

Такой вот украинец был дед Иаков мой.

Да хрен бы на всё это!

Но фриц его убил:

дед прожил только лето – рак печени сгубил.

Хоть бабушка с развесу корову продала,

к профессору в Одессу супруга отвезла,

но врач лишь сгорбил спину, в приёмный выйдя зал,

и даже «цеппелины» трофейные не взял.

«Они наутро встали, в светёлочку зашли,

подарки доставали, с поклоном ей несли…»

Ох, нынче с горькой силой кляну себя, кляну –

что ж я не задарила тебя за ту войну,

добром не закидала!

Прости меня, молю…

И говорила мало, как я тебя люблю.

На память не спросила твой плюшевый жакет,

который ты носила не знамо сколько лет,

из чёрных штор советских, со вставкой голубой,

он счастьем моим детским пропах насквозь –

тобой…

 

«Она на них взглянула и вдруг всё поняла:

родные к ней вернулись, кого давно ждала!»

И я ждала – вот этой ликующей строки:

у нашего порога стояли мужики,

мужья, отцы и братья, деды и сыновья –

как Родина, как мати, всех обнимала я.

 

«Так обними же, жёнушка, ты мужа своего, 

Прижми к груди ты, матушка, сыночка родного!»

Их невозможным счастьем охваченные, 

мы

дышали тихо, часто

в тепле домашней тьмы...

Мир замирал посконный.

Лишь в тайнике порой

меж банок с самогоном шумел мышиный рой,

вертелся, грыз орехи, вершил дела свои...

А глубоко под стрехой шуршали воробьи.

 

* * *

 

Сынок, хоть и в очках, – стреляет кучно в цель,

играет, вскинув ствол, во взятие Берлина.

Уже он не дитя, не золотая глина

в родительских руках, и носит как шинель

обычный мирный плащ, и сумку для тетрадей

сдвигает на бедро, как прадед патронташ, –

тот брал Берлин в боях

и нас, потомков, ради

погиб… 

Теперь Берлин и так навеки наш.

 

* * *

 

И сошлись однажды наши да враги,

призывает каждый: «Боже, помоги!»

Все несут иконы, крестятся пучком,

все кладут поклоны, падают ничком...

Магазин заряжен, через грудь калаш,

наши в камуфляже, вражий камуфляж.

Если глянуть с неба – как одна семья!

Что вам: мало хлеба, люди-братовья,

нету в реках рыбы, зверя нет в лесах,

овоща в садыбах, солнца в небесах?!

Не сыскали слова, чтобы мир сберечь –

чи скiнчилась мова, аль иссякла речь?

Голубые очи, светлые чубы –

и никто не хочет утром лечь в гробы,

серые, зелёные, в ранней седине –

словно спепелённые в проклятом огне,

чёрные да карие, волосы как смоль –

всем одно мытарить, всем едина боль.

Завтра снова битва, затишь недолга.

Слышится молитва в лагере врага,

наши в храмах тоже, наших не сломать...

Вот кому Ты, Боже, будешь помогать?

 

* * *

 

Как в зеркале, вдруг отражается в сердце весенняя дерзость листвы –

и хочется жить, встрепенуться, согреться, откинуть платок с головы,

стряхнуть чей-то прах с обожжённой ладони, забыть имена палачей,

не чуять спиной смертоносной погони, не слышать угрозы врачей.

Воскреснуть, как песнь соловья поиюньно, из пены сиреней восплыть

такой торжествующей, лёгкой и юной – какой никогда уж не быть...

 

* * *

 

Отличаю белое от чёрного, отличаю лебедя от ворона,

да сужу частенько сгоряча.

В человеке тьмы и света поровну: если я встаю на чью-то сторону –

у кого-то гасится свеча.

О своём бы нарыдаться вволюшку, да молиться без конца за Колюшку,

да беречь запечного сверчка…

Уж пора бы вроде успокоиться – день и ночь передо мною Троица

в самом центре сердца и зрачка.

Мир исправить – скорбная утопия. Что ж я лезу и ломаю копия,

когда след бы слушать зов земли?

На пороге смерти и прощания, Боже, дар смиренного молчания

мне, такой безпосульной, пошли!

 

* * *

 

Ребёнок маленький – как крестик на груди –

на шею матери нательно припади:

её любовь сапфирным омофором

тебя укутает

своим спасеньем скорым…

 

Ты станешь крепок и высок,

пройдут года,

а мама будто умалится – и тогда

она главой своей седой, бедой повитой,

к тебе на грудь падёт крестом,

ища защиты…

 

Печальная поэма

 

К столу крепился тёплый диск

от маленькой настольной лампы,

к её краям, как к краю рампы,

стекался свет...

Прекрасный риск

был в колдованье первородном.

Входил большой и грустный зверь

и отворившаяся дверь

тянулась

            за больным

                        животным...

Над гостем наклонялся друг

и находил,

что зверь – собака.

Издавши что-то вроде квака,

она влегала в света круг

и крепко засыпала вдруг...

 

Увидев в том хороший знак,

поэт, познавший озаренье,

чем кончится стихотворенье

и сам пока ещё не знал.

Жена поэта за стеной

шуршала платьем

и вздыхала,

как лампа слабого накала

светяся нежностью...

«Бог мой!» –

она привычно бормотала,

вязала кружевную шаль

из пряжи мягкой, как печаль,

и жизнь

как вечер

коротала...

 

Предгрозовой поэт

был чист!

Сквозь сердце молния летала

словно иголка из металла

сшивая руку, ручку, лист –

и час настал!

 

Он отпустил

бумажных птиц на нитке взгляда

и постепенную прохладу

в окно раскрытое впустил.

Он поднял руки – и запел,

закинув голову,

как птица

(в ней ключ к мелодии – ключица),

успел подумать...

И взлетел.

 

Враз руки размахнув крестом,

ногами белыми мигая,

летел поэт.

Под ним, пугая

дыханьем в месиве густом,

спала столица.

И в пазах,

отверстиях, изгибах, ямах,

канавах, сновиденьях, драмах,

коленях, душах и глазах –

стояла ночь.

Летящий в ней

плыл, раздвигая мокрый воздух,

и сложный, как работа мозга,

петлился путь среди огней...

 

И так, летая и виясь

в обличье человечьей птицы

он познавал астрал столицы,

ища меж ней и небом связь.

Поэт манил перстом Луну,

как Клавдий грешную Гертруду...

 

Собака подошла к окну

и молча привыкала к чуду.

 

«Я не вернусь! Я не хочу!» –

кричал поэт, паря над миром...

 

Жена, закрыв на ключ квартиру,

летела к ближнему

врачу.

И тот безумца возвращал,

кольнув иглой, в родное лоно

(он был больными избалован,

но боль на время прекращал...)

 

Собаку удивлял визит

врача, и что хозяйка плачет:

летает – ну и пусть!

Собачий

дух

сквозь созвездия сквозит!

 

И там, где стая Гончих Псов

хвостами машет нам приветы,

собака встретилась с поэтом,

открывшим опийный засов,

они, смеясь: как мир шизов! –

рванулись ввысь

навстречу свету,

беседуя про то,

про это,

своих не слыша

голосов...