Надя Делаланд

Надя Делаланд

Все стихи Нади Делаланд

  • Апанас, Апанас, лови кошек, а не нас
  • баба абба поёт на мобильнике
  • Багульник зацвёл фиолетовым светом
  • бледные машины в туманном воздухе
  • Бог не старик, он – лялечка, малыш...
  • Бог – категория состояния
  • Вестибулярный снег осваивает круг
  • Вечной странницей в вечном ж/д ожидаю
  • Взлохмаченную и сонную
  • Влюбляешься, кровоточишь
  • Вознесение. Дождь
  • Гербариум теней, библиотека лены...
  • Год на девятом месяце
  • Госпитальная хроника
  • Господствует сентябрь
  • Грунтовка через холмы
  • Даже дверь заложили
  • За это время я успела
  • Зима замедленного действия
  • Зоркость света, падающего по воде
  • И белой ночью дровяной
  • Колеблемая треножница
  • Лёгкие стаи тяжёлых больных времерей
  • Лесная глушь, сосноры, комары
  • Лесов таинственный осень
  • Медленно обучаюсь передавать
  • Молчит ночная фаланга света
  • Мороз остывает и, руку разжав, устаёт
  • Немота – это дар
  • Облик осени
  • Ожидание праздника
  • Осень. Облетают листья
  • Оставляя за спиной линии и перегоны
  • Папа у тебя граммофон
  • перестану узнавать
  • Подорожник крылатый
  • поезд поезд скоро ли я тронусь
  • Посмотри в окно – всё ветрым-ветро
  • Просто у меня весеннее обострение
  • Птица-курица, эх, женщина-птица...
  • Сквозь опыт безвозвратности
  • Смеющихся громко, бегущих под ливнем
  • смотри уже осень летит с подоконника в сад
  • Смутно и муторно видно фонарь...
  • Снегозаписывающее устройство
  • Сон приходит на память
  • там женщина с собачьей головой...
  • Там он есть как оставленная возможность
  • Тело моё, состоящее из стрекоз...
  • цицерон цезарь гораций
  • Шла и посвистывала дырочкой
  • Это куриный бог
  • Этот свист и щелчки
  • юг твою мать прямо с севера дождь
  • Я люблю Твои голоса
  • Ясно. Всё понятно – утро

←↕→

 

– Апанас, Апанас, лови кошек, а не нас, – говорю я, становясь в этот же миг этим неведомым Апанасом и вслушиваясь в свои ищущие хлопки, как в чужие. Я кружусь в абсолютной темноте, не умея снять повязки с глаз и всё ищу Тебя. Но нахожу в лучшем случае таких же апанасов. Мы охлопываем друг друга, убеждаясь в своей ошибке и трогаемся дальше. Где Ты? Аукни, подай голос, хоть сдавленный смешок. Ведь смешно же – верно? – смотреть со стороны на всех этих слепых копошащихся петрушек. Поддайся детям, Ты же большой, мы никогда не выиграем у Тебя сами.

 

←↕→

 

баба абба поёт на мобильнике что-то про мёд

это ты дорогой разрываешься от нетерпенья

ничего потерпи потому что – и это пройдёт

и тем более – то но останется пепел и пенье

будет громко кружить над затухшим осенним костром

бомж достанет легко и помочится прямо на пепел

шепеляво сразившись с последней закатной искрой

баба абба поёт но и это пройдёт постепенно

 

 

* * *

 

Багульник зацвёл фиолетовым светом

и вот иномирен теперь и лучист

кварцует всю кухню и пахнет бессмертно

весенним осенним дрожаньем свечи

багульник какой ты багульник какой ты

багульник багульник (как ты щегловит)

цвести очень больно ужасно спокойно

и ваза прозрачна и тоже болит

ведь ты не багульник конечно ты выход

сквозь это свечение в самую глубь

роение атомов собственный выдох

цветущими ветками взорвана грудь

 

←↕→

 

бледные машины в туманном воздухе

перебирают колёсами медленно

дерево кажется шире и пасмурней

птица его не находит гнезда его

 

мечется рыбьими икринками в выдохе

влажного рта пузырится шампанскими

мелкими шариками опьянительно

руку целует уходит как будто бы

 

лошади бледные блин заболоцкие

длинные ноги разбили асфальтами

трасс скоростных и туманные головы

свесили с каждого столба фонарного

 

может быть я не люблю тебя может быть

я не люблю тебя может быть я тебя

просто боюсь потерять в этом мареве

вареве крошеве маленьких капелек

 


Поэтическая викторина

* * *

 

Бог не старик, он – лялечка, малыш,

он так старался, сочиняя пчёлок.

Смотри, как хвойный ёжик непричёсан,

как черноглаза крошечная мышь…

 

Но взрослые скучны, нетерпеливы,

рассеяны и злы, им невдомёк,

какое счастье этот мотылёк,

кружащийся над зреющею сливой.

 

И почему он должен слушать их,

когда его за облако не хвалят?

…Ну что же ты? Как мне тебя обнять-то?

всех вас троих…

 

←↕→

 

Бог – категория состояния (при глаголе

бытия), исполненная любовью

и свободой. А кто говорит о Боге,

как об имени, знает, конечно, больше,

но вот чувствует хуже. Сижу на кухне,

чувствую себя плохо.

 

* * *

 

Вестибулярный снег осваивает круг,

пощупав за лицо узбека от лопаты,

он кружится вовсю и презирает труд,

ложится и лежит, идёт и будет падать.

В блестящей толчее почти не разобрать,

как нёбный язычок дрожит из подворотни,

не бойся, я своя, и ко всему добра,

пусть это не пароль, зато бесповоротно.

Шарф скроет или нет, как здесь пустует речь,

шепча и бормоча, таращась воровато.

Ребячество – вот так идти, лететь и лечь,

и навзничь на сугроб. Так вроде – старовата.

Вся оптика моя – смотреть сквозь микроскоп

снежинки на простор, с которым нужно слиться,

кружиться головой, удариться виском,

проспендить выходной на даче с мёртвой птицей

за изгородью. Вот, проснувшись лет шести,

я снова от неё перо найду в кровати,

снег тужится забыть, и память – замести

весь ужас небытья. Мы складывали в вату

стеклянные шары и шишки, мишуру,

гирлянды и звезду и прятали коробки.

Так глупо, если снег, и если я умру,

но, если снег, то как всё правильно и просто.

 

 

* * *

 

Вечной странницей в вечном ж/д ожидаю, когда

подадут мой плацкарт, трепыхая его сочлененья,

и я лягу на полку и буду не спать – города

и деревни за окнами скачут, во тьме коченея.

Сквозь рассыпчатый храп и чух-чух буду я различать

одинокую музыку. В панике пыли хлопчатой

проводница-луна словно светодиод Ильича

в хари раме живёт отпечатком, печатью молчанья.

Горловое бессонное месиво длится, живёт,

переходит в рассвет и, когда остаётся немного,

перед смертью как будто бы, я засыпаю и вот

жадно сплю, но во сне продолжаю смотреть на дорогу.

 

←↕→

 

Взлохмаченную и сонную, прошедшую мимо зеркала,

перо не заметив белое в каштановых волосах,

ты чаем согреешь байховым и прямо в пижаме байковой

уложишь опять в постель меня, с улыбкою на часах.

И всё, что я вспомню замертво, ты скажешь мне в ухо тихое,

прошепчешь мне в тихо ухое, в морскую улитку их,

и где-то на дне старания из пены твоей Урания

поднимется и засветится в причудливых снах моих.

Жираф-гумилёфф из Африки заглянет в лицо лазурное,

в ночные зрачки подвижные, в двоящийся трепет век,

и скажет «привет» приветливо, с во рту полуголой веткою,

пятнистый, как все жирафые, улыбчивый человек. 

 

 

* * *

 

Влюбляешься, кровоточишь

открытой рамой в ночь и зиму,

и тонкой струйкой от ключиц –

пар. Дальше – непереводимо,

но обернёшься – и опять

мост через руку перекинут,

и ходят, шаткие, скрипят,

раскачиваются, такие.

Сегодня пятница, умри.

Удел печальный, но не стоит

глотать глазами фонари

под окнами у новостроек.

Прозрачно мятой холодит,

игольчатой щекой проводит,

и вдруг выходит из груди

крылом трепещущей породы.

И эта куколка, и тот,

что шелкопрятался, и воздух

вокруг – всё мигом зарастёт,

исчезнет, станет взрослым.

 

* * *

 

Вознесение. Дождь. Сын за руку приводит отца,

тот с улыбкой, бочком, мелко шаркая, входит, и кафель

отражает его водянисто, и несколько капель

принимает с одежды, и вовсе немного с лица

растворяет в воде, и тому, кто идёт по воде,

прижимая подошвы, уже непонятно, кто рядом,

он скользит, улыбаясь, в нелепом телесном наряде

старика, собираясь себя поскорее раздеть,

раздеваясь, роняя то руку, то ухо, то око,

распадаясь на ногу, на лего, на грустный набор

суповой, оставаясь лежать под собой

насекомым цыплёнком, взлетая по ленте широкой

эскалатора – вверх, в освещение, в воздух, в проток

светового канала, смеясь, понимая, прощая

старый панцирь, ещё прицепившийся зябко клешнями

к незнакомому сыну, ведущему в церковь пальто.

 

* * *

 

Гербариум теней, библиотека лены

и имени её, сухие мотыльки

под лестницей летят, блестя попеременно,

то мёртвой головой, то крылышком руки.

Так снятся этажи сознания – и гулко

и мраморно в костях под куполом, и я

спускаюсь, шебурша шелками, в переулки

хранилищ мотыльков и их нежибытья.

Вперёд, ещё абзац пройди такой же полный

пробел и выходи всей бабочкой в окно,

в озоновую глубь, где можно и не помнить

откуда, и куда, и кто. Куда и кто.

 

* * *

 

Год на девятом месяце – вовсю

толкается желтеющая чаща

неймётся на березе карасю

и голубь в луже маленький и спящий

(спокойной ночи радость) помнит как

он пил её а анна иоанна

несла крупу в трепещущих руках

легко переступая всякий камень

 

Дно сентября усеяно тоской

по ино бы по кляксам руковетким

взбираешься качаясь где высок

простор небес и плачешь незаметно

широкошумен позадитый мир

да погоди ты – всё ли ты оставил

(оставил взял) деревьями людьми

небесным сводом рукописных правил

 

Комароморы прыгают в воде

и в жажде поцелуя замирают

зелёные здесь нет меня нигде

я где-то выше по теченью раньше

по времени по тексту по всему

листай листай ищи меня повсюду

подозревай во мне мышей и мух

и серый мох и тронутый рассудок

 

Пора вставать – из тьмы небытия

кровавым солнцем лопнувшим сосудом

из онеменья рук – факир был пьян

но ты дыши – уже вторые сутки

и нету сил и даже чтоб рыдать

в бессилии осеннем тёмно-синем

нет мамочки теперь уж никогда

спасибо

 

* * *

 

Даниилу Чкония

 

Госпитальная хроника. Срывы ленты.

Из свечения вырастет день, в который

на кровати у мумии слушать лепет,

из бинтов доносящийся, слушать хором

всей палаты, пока ещё – молодая

врач на утренний на обход на

этот раз подсядет к нему туда и

будет слушать (вишь она не уходит).

Он с раздробленной челюстью, еле слышно

говорит ей: «доктор, скажите… доктор…»

(замолкает, думает, громко дышит,

громко дышит, громко и очень долго).

Ничего – ни глаз не видать, ни носа –

забинтован так, что – пиши пропало.

Тихо-тихо в корках пануют осы,

 иногда арбузно вонзая жало.

Она думает: «спросит сейчас – а буду

жить? А видеть? И только – ходить не спросит…»

«убежала бы» – думает. Но отсюда

иногда – выходят, вообще – выносят.

С напряженной жалостью смотрит в прорезь,

наконец он спрашивает: «смогу ли

целоваться?». Пауза. Сложно. Просто

врач подносит к прорези губы.

 

←↕→

 

Господствует сентябрь. На головах

златятся кроны трепетно и влажно,

министр дворник с древностью бумажной

в совке идёт, и стелется трава…

(Вчерась он был дровами на траве,

отсюда уст переворотный смайлик

и тремор длани. Общая помятость

передает торжественный привет

морщинистой сиюсекундной луже).

А это я из дому выхожу,

иду, иду, нет, всё-таки брожу

по кружеву (а, между тем, снаружи

всем кажется, что я иду себе

на службу, может, просто раньше вышла…),

а на ковре печальным счастьем вышит

прошедших дней остановимый бег.

 

 

* * *

 

Грунтовка через холмы. Сэкономишь пару часов.

Сквозь изгородь – и туда, где облако ест с руки.

В воздушной склянке ветров струится морской песок,

секунды текут кругом и вяжутся в узелки.

Не вышло преодолеть себя – так на гору лезь,

оскальзываясь, бреди по гравию и траве.

Быть может, там, в синеве и вечности, Тот, Кто есть,

приблизит лицо к тебе, как к бабочке – человек.

И в бездну если смотреть, а тут в синеву Его...

Стой столько, сколько стоишь, но дольше не задержись,

живи себе куда жил, откуда себя живёшь,

сквозь изгородь и холмы, по-над-через жизнь.

 

 

←↕→

 

Даже дверь заложили, в которую Вы

вышли (где Вы?), где «вы» не приставка, а за –

заиканье и – местоименье.

Дверь же замуровали, замазали, за –

так нелепо – лепили, и Вас там нельзя

разглядеть, и до дна напрягая глаза,

потому что Вы сделались тенью.

Или так не бывает со светом?.. Когда

я, в гвоздику вдышав всю себя и отдав

стекленеющий красный цветок, сквозь рыда –

не мои, подошла к сновиденью –

Вы стояли поодаль себя и, светясь,

улыбались, и наша не рушилась связь,

потому что ни смерть, ни другая напасть,

не по правде, а по наважденью.

Но живые ещё и от жизни устав,

как кощеева смерть, мы запрятаны так

многослойно, что неповоротливый tongue

наплетёт миллионы историй

прежде, чем этот селезень с этим яйцом

из меня воспарит, сын мой станет отцом,

и, склонившись ко мне с виноватым лицом,

земляное и перстное в море

оттолкнёт – заколеблется в волнах ладья,

и в восток потечёт, вверх, на небо, где я

в дверь из света войду, отраженьем двоясь,

и исчезну… А дверь заложили,

потому что Вы умерли. К мёртвым проход

закрывает восход и плывёт пароход

к той черте, за которой свершён переход,

к той черте, за которой Вы живы.

 

* * *

 

За это время я успела

родить детей,

привыкнуть к своему лицу,

понять, что душераздирающая жалость –

единственная верная любовь,

узреть, что я беспомощна,

что Бог нас не оставит,

но и не поможет

взойти на этот холм, откуда свет

всё сделает понятным и прощённым.

Не много,

но надежда остаётся,

и радость происходит

и дышать,

и всякое дыханье…

 

* * *

 

зима замедленного действия

вот-вот рванёт куда-то к югу

цветения и благоденствия

где стоит завернуть за угол

и анемичный лес засветится

дыханием и под защитой

любви с её сияньем северным

(так Бог нас видит без морщинок)

в лице изменится улыбчиво

склонится поцелует птицей

в ладонь горячую привычную

к которой только и склониться

 

* * *

 

Зоркость света, падающего по воде

вдаль, афалина солнечного струенья

улыбается, вчитываясь в строенье

атома. Тут заканчивается день,

 

не успев обернуться на резкий окрик

самого себя, пробегая в дверь

повторенья (так принято в той игре,

из которой каждый выходит мокрым).

 

Плеск удваивается, что-то шепчет в рот

спящей набережной просторечно рыба,

умирая, но кажется, что – спасибо,

не в смысле просьбы, а – наоборот.

 

Бог берёт её в руки, подкидывает вверх,

чешуя, поблескивая, осыпается на песчаный

берег, медленно кружится над причалом,

чтобы было похоже на сон, да – морпех

 

бродит по морю, когда не спится,

поднимает рыбу, превращает в птицу.

 

* * *

 

и белой ночью дровяной

и солнцем среди дня

во мне со мной и надо мной

Господь хранит меня

 

в сусеках памяти земной

мукой костей и жил –

была здоровой и больной

а Он меня хранил

 

и вот теперь нельзя терпеть

железо и магнит

огонь и я шагаю в смерть

а Он меня хранит

 

Колеблемая треножница

 

1

День опустевший свесился из окна,

машет ей рукавом водолазки, пишет

что-то по воздуху, кажется, что она

знает – о чём он, но наблюдает с крыши,

сузив зрачки – рассеяно и темно

тело её, из сумерек водянистых

медленно вырастает большая ночь,

в нос напевая песенку гармониста.

 

Кое-что важное, знаешь, произошло,

я расскажу тебе позже, когда стемнеет

лампа и, если можно, совсем без слов,

я так умею.

 

2

Я тебя помню, слышишь? Под кожей есть

сенсорная панель – на лице и шее

всё ещё ты, и даже немного здесь,

где показать не знаю и не умею.

 

Бра в полотенце тусклее, щадит зрачок,

столько провёл рукой, что себя касаясь,

думаю о тебе, я немного чок –

ну, ты понимаешь…

 

←↕→

 

Лёгкие стаи тяжёлых больных времерей

не улетают, слетаю, спадают, ложатся,

времени съев, обглодав и совсем постарев

(если упал, будь любезен ещё и отжаться).

 

Странное время со мною побыло и, сквозь

руки пройдя, обнаружилось где-то вначале.

Я проницаема («кто ты?» подумало вскользь

и уплыло) и водой меня долго качало.

Пело, качало и вот уронило в лыбель

тело, качало, остатки обеда, и вилкой

так поманило другого кого-то к себе

словно бы школьный директор за глупость, провинность.

 

Дерево времени, времное древо, на нём

высохнут наши плоды до чудных погремушек.

Как мы узнаем его?.. Потому что уснём,

деревом станем и скажем себе потому что.

 

 

* * *

 

Лесная глушь, сосноры, комары

летают молча, клювы в ножны пряча,

я – весь июнь, но это до поры,

а там посмотрим, что всё это значит.

Бывает так: оглохнешь и лежишь,

прислушиваясь к запаху и свету.

И всё тогда двоится. Жизнь и жизнь.

Приподнимая свой посмертный слепок,

ты смотришь и смеёшься мне в лицо,

а я считаю зубы – сорок. Плачу –

и пальцы покажи, и то кольцо.

Ломаться и паясничать, артачиться

и балагурить – пол-но-те! Как встарь

бежим к реке, припоминай, как было:

вода и лес в воде, в воде алтарь

кувшинковый, и дождь, и изобильный

зелёный свет повсюду. Можно, да,

что ни помысли. Маленькую Землю

возьмём с собой – тут всё-таки вода,

сосноры, комары и мы сквозь зелень.

 

* * *

 

Лесов таинственный осень

резной прозрачный сухостойный

дыши листвой не окосей

от столька

 

Но запах втеплится в нору

между корою и грибами

ляг на живот его берут

губами

 

Там пушкин спит и тютчев спит

и мандельштам иосип бродский

заснул устав бороться с ним

устал бороться

 

Роняют руки свет несут

прозрачнеют и снега просят

и держат держат на весу

осенью осень

 

* * *

 

Медленно обучаюсь передавать

вещи на небо буквами, запасаться

памятью, передав на неё права,

не дожидаясь всяких таких вот санкций,

чтобы потом – оттуда, где нет дышать,

где остановка времени и пространства

прорезь – читать по памяти, завершать,

переводить обратно, так и остаться,

чтобы свести под общий и, сидя в нём,

с не языка другого – в язык и – этот

руки держать на оба, взять их вдвоём,

быть их вдвоём, свести на себе два света

 

клином одним заклинило так и вот,

Господи, посмотри на мой перевод.

 

* * *

 

Молчит ночная фаланга света

молочнотёплым телячьим телом,

ребёнкоспящим, сосущим слепо,

слепососущим, немовспотелым,

собаколунным, собакобыко,

пиши мне в небо на этот адрес,

за всё отвечу, за всё и быстро

все отвечают, как оказалось.

Я помню тяжесть твою в походке

моей, я помню привычки, вкусы,

я ела кальций и мяту, хочешь

теперь всё то же, но только – устно?

Другие связи, другие сети,

земной объявлен сегодня поиск.

Но браки – там, и оттуда – дети,

пиши мне чаще, я беспокоюсь.

 

* * *

 

Мороз остывает и, руку разжав, устаёт

потрескивать в кронах бескровных на чистом немецком.

У мёртвого листика рта выраженье моё,

он сохнет всем сердцем.

Пройду, притворяясь, что мы не знакомы, что он

не дорог мне вовсе, что я его не разглядела,

пусть будет зима, этот листик и тот водоём

до водораздела.

Мы больше не встретимся – сохни у всех на пути

бесхозной ненужностью, корчись, сворачивай кожу,

я не обернусь, обещаю, я буду идти,

мне нужно, мне можно.

 

* * *

 

Немота – это дар. Всё равно я с тобой говорю

то рассветом, то сном, то другими простыми вещами,

прикасаюсь травой, фонарями тебя освещаю,

это я – подойди хоть к какому теперь фонарю.

 

Раньше было сложней. А теперь обернись и смотри –

эта птица, и этот осколок, и тот переулок,

все фигурки Майоля под небом любого июля,

всё, что ты говорил.

 

←↕→

 

Облик осени сквозит в ветках неба

и в рогатом настороженном монстре,

про который, говоря, что – троллейбус,

понимают, что живой (одна морда

чего стоит…) На дорогах разбросан

хаотически хронический шелест,

осень шепчется, шуршится белесо,

озирается, свернув себе шею.

Осень, что это? Очнись, полюбуйся:

у акации рожок пахнет сладко,

он раздавлен пешеходом обутым,

он оставлен миром в мокром осадке,

неразборчиво помешан с листвою,

и удар его пронзительно точен.

Так охотятся на смерть из двустволки,

обрывают речь серебряной точкой.

 

 

* * *

 

Сергею Криницыну

 

Ожидание праздника. В долгой густой глубине,

золотой и серебряной, ходят прозрачные рыбы.

Оживая на память, они проступают во мне,

безымянно роняя округло-немое спасибо.

И в огромную полую голову, полную звёзд,

заглянув изнутри, устремляются, словно к рожденью,

словно будет ребенок, и радость встаёт во весь рост

и проходит, смеясь и танцуя, сквозь плачущих женщин,

и они прорастают цветами и влажной травой,

заповедными реками, теплым холмом и улиткой

на кирпичной стене, и от этого можно живой

оставаться и жизнью делиться.

 

←↕→

 

Осень. Облетают листья, зубы, волосы, ногти

не хотят расти длинными, быть большими, работать,

всё ломаются – мол, чего там… И дальше – больше,

беззащитнее, меньше, ещё немного.

Длинношеее лето губами мягкими мнёт последний

тёплый вечер, валяясь в траве с лошадиным ржаньем

этой девушки там, на лавке, на чьей скрижали

уже всё написано. Видишь, ты тоже слепнешь,

собираясь пойти весной, протянув сквозь зиму

громогласный шёпот. Так шепчет по перепонкам

барабанным сердце, когда я лежу с любимым

и ношу под сердцем сердце его ребенка,

моего ребенка. Так женщины соприродны

измененьям климата, что – нету их древесней,

я роняю листья, целуй мои корни рото-

раскрывательно гласный звук превращая в песню.

Говори мне: «Оа! Моя огромная птица, рыба

о семи крылах, не считая того плавника на спинке».

У меня скоро будет тридцать любых сезонов,

посчитай мои кольца на срезе, их ровно тридцать.

 

* * *

 

Оставляя за спиной линии и перегоны,

разноцветную спираль времени, холодный корм

для синички в декабре на облупленном балконе,

и синичку, и декабрь, и облупленный балкон,

входишь в новое, а там –

утро, первый день творенья,

выглянешь – и красота,

тишина-то во дворе-то,

вынешь тело на балкон

на облупленный, морозный,

ан синичка ждёт свой корм,

острым клювом глядя грозно.

 

* * *

 

Папа у тебя граммофон,

мама у тебя графоман,

если спросют, так и скажи,

дескать, граммофон, графоман.

 

Никогда не ври. Говори

только правду, так, мол, и так,

ничего не сделать, увы,

вот ведь, графоман, граммофон.

 

А начнут тебя попрекать,

Граммофоныч, тем, кто ты есть,

графомамой всякой дразнить,

граммофазером обзывать,

 

ты сыграй им, детка, и спой,

отчибучь им степ и галоп,

ай-яй-яй, скажи, ну-ну-ну,

пальцем погрози им и съешь. 

 

* * *

 

перестану узнавать

кто зашёл в мою палату

лица станут как заплаты

и когда влетит пернатый

ангел с клювом виноватым

ляжет рядом на кровать

грустный маленький горбатый

я возьму его с кровати

колыбельно напевая

чтобы ртом своим кровавым

навсегда поцеловать

и когда окно погаснет

и остынет

отпусти и не ругай нас

и прости нас

видишь крыльями свистим

над проводами

проводи нас отпусти

нас не ругай нас

над дорогою над рощею над речкой

облаками освещёнными сквозь пальцы

не владея больше мимикой и речью

машем крыльями тебе смеёмся плачем

 

* * *

 

Подорожник крылатый, и пыльно затихли в траве

незнакомые буквы изогнутых слов арматуры,

мы уже опоздали везде, мы такой человек,

пробегающий мимо затурканной старою дурой.

Помоги зацепить мне его за скользящий рукав,

объяснить, что спешить бесполезно, пусть сядет на землю

у обочины в тот подорожник, в те ребусы трав –

тут ли, так ли, о том ли и тем ли – да, главное – тем ли?

Но его не унять, он несется, пытаясь спасти

десять тысяч ненужных вещей от забвенья собою,

отпусти же меня, и меня, и меня отпусти,

и его отпусти, и её отпусти полюбовно.

Подорожник сорви и поплюй, приложи к голове,

мимо едут машины, и кто-то проходит – и бох с ним.

Улыбайся, сиди – ничего, ты такой человек.

Не стыдись, потому что теперь ты значительно больше.

Несмотря на ничтожность. На то, что с листочком на лбу

у дороги никто не сидит, удивляясь и млея.

И с симпатией смотрит на выкопанную трубу,

сквозь которую видно подробно прошедшее лето.

У сезонных раскопок таких акведука всегда

есть прекрасная детская радость, изгваздав штанишки,

проползти через всю эту дуру навеки туда,

где тебя поцелуют за то, что ты старый и нищий.

 

* * *

 

поезд поезд скоро ли я тронусь

что там ест похрустывая Хронос

где-то на границе с темнотой

плачут дети жалобно и громко

что же я как мне спасти ребёнка

каждого кого окрикнуть стой

ой-ёй-ёй охотники и зайцы

раз два три увы не хватит пальцев

сосчитать грядущих мертвецов

у тебя щека в молочной каше

не умри женился бы на Маше

Вере с Петей сделался отцом

не стреляй у мальчика Миколы

скрипка он идёт домой из школы

повторяя мысленно стихи

Пушкина все взрослые остались

теми же и даже тётя Стася

добрая и нет вообще плохих

положи на тумбу пистолетик

посиди немного в туалете

никого не следует убить

луковое горе наказанье

я же десять раз уже сказала

выбрось пульки постарайся быть

 

 

* * *

 

Посмотри в окно – всё ветрым-ветро,

око ветра льнёт, косо сеется,

се февраль грядёт, слеповатый крот,

снегороющий, крайне северный,

я ползу с детьми рюкзакатая,

мне самой смешно, страшно весело,

то с рассвета и до заката я

бытовое всё это месиво,

словно сон смотрю свой беременный,

зимоатомный: сани тяжкие,

что за жизнь моя в этом времени

кем-то сужена-разнаряжена…

Распределена и – работаю.

Отработаю и – куда потом?

Кем я вырасту с той заботою

из земли – весной – кверху ртом?

 

* * *

 

Просто у меня весеннее обострение чувства долга,

супружеского чувства долга, который мы перевыполнили в воскресенье,

отдали с процентами, практически треснули и облысели,

и больше уже не брали в долг так много.

 

* * *

 

Птица-курица, эх, женщина-птица,

говорящая почти что понятно,

размножается в неволе, боится

одиночества и холода. Снято,

стоп, а ну его, последний, осенний

месяц май перед белеющей стужей,

отступающий от юга на север,

с кельтским лаем по твердеющим лужам.

Обострение всего – как по нотам

(как по нотам, лысый череп и что там

есть ещё, чтоб завернуть тягомотный

твой ноябрь?). Жизнь не бывает короткой

из-за осени, которая длится

ровно столько, сколько вынести сложно

человеку и мучительно птице,

только курице и женщине можно.

 

←↕→

 

Сквозь опыт безвозвратности, когда

кричишь вдогонку, шаря по карманам,

но вор – сбежал, и кажется нормальным

закрыть глаза и отмотать назад

секунду за секундой, размещая

во времени события не так –

идти быстрее или вовсе стать,

чтоб отменить нежданное несчастье.

Но мир нелепо крутится, живёт,

смеётся, разговаривает, дышит,

идёт вперед, как вор, и если слышит

твой крик – не обернётся на него.

 

* * *

 

Смеющихся громко, бегущих под ливнем,

смеющихся тихо и прячущих слёзы,

совсем одиноких, безумно счастливых,

больных и здоровых, смешных и серьёзных,

кричащих с балкона, поющих под домом,

роняющих папки с листами доклада,

стоящих у лестницы, пьющих боржоми,

нарзаном измученных, тех, что украдкой

смотрели и тех, что не прятали взгляда,

идущих не в ногу и рядом бегущих,

правдивых и этих – скрывающих правду,

и лгущих, и мало- и многоимущих,

летающих, ползающих, земноводных,

рыб, раков, тельцов, козерогов и прочих

живых и умерших, все их переводы

и подлинники, и подстрочник,

дорогу в ромашках, котов, попугаев,

настольные лампы, детей, стариков и

тритонов, спаси, сохрани, не ругай их,

им больно.

 

* * *

 

смотри уже осень летит с подоконника в сад

и я тебя очень но что нам об этом писать

у сердца над домом колёсики смерти стучат

мой сервер раздолбан и некуда вставить (молчать!)

полжизни которой я шла до тебя без тебя

смотри уже скоро и небо начнет облетать –

холодным и строгим всю осень мою занесёт

и книги и ноги и губы и волосы – всё

на родственный отзвук потянутся корни и рты

я рядом я возле мне кажется я это ты

диктант на проверку – согласна не произнесу

молчу суеверно но – главное самую суть

смотри уже дремлет с дремучего дерева лист

с задумчивым креном к молчащему центру земли

 

* * *

 

Смутно и муторно видно фонарь и то,

как семенит на свету водянистый холод,

если листать твою руку, последний том,

класть на колени голову, уши, хобот,

можно понять другое – что нету дна

в тёмном колодце нежности и паденья,

это как смерть – уходишь в неё одна,

без телефона, без паспорта и без денег.

Можно не слушать и даже не отвечать,

можешь молчать, отвернувшись и притворившись.

Губы заходят справа в печаль плеча,

ловят меня за рифмы, сбивают с ритма.

Это как сон, из которого снова сон,

высунув хобот, качает меня и будит.

Дай поцелую за шею, шепну в висок,

плюну, прижму, пошлю… кто же так целует –

нет никого, только местные пустыри

анестезию пытаются сделать общей.

Нежность, как смерть. Обе зреют уже внутри.

Первая ближе. Вторая немного проще.

 

 

* * *

 

Снегозаписывающее  устройство вышло на улицу с бабушкой Таней,

прыгает, лает на белых пушистых, спящих по воздуху в диком блаженстве,

ходит такое по брани сезонов в курточке радостное с капюшоном,

вот и живёт по дороге от дома к дому, в котором свернулись дороги.

Голос! Нагиев деревьяв гав серы, кожа вся в цыпочках новой прохлады,

утро заходит дыханием справа, глазом вращая, незрячим гав оком.

Бабушка Таня с холщёвою сумкой, с розовой кромкой ночнушки торчащей

из-под пальто наблюдает за снегом и за собакой, и снова за снегом.

В сумке размоченный хлеб и немного старой крупы, десять метров до люка,

голуби, головы свесив и клювы, смотрят на снег и опять на собаку.

 

←↕→

 

Сон приходит на память, на мирный склероз,

и стоит в ожиданье свершенья и чуда,

а рука моя пишет чегой-то, всерьёз

полагая наверно, что это – оттуда.

Сон стоит надо мною печальным слоном

с паркинсонным киваньем и утлой коробкой,

шлёт слонихе поклон, шлёт слонихе поклон,

вероятно, со сном научившись бороться

(то есть, значит, с собой). Засыпают ли сны?

Просыпаются ли, прикипевшие к яви?

Я, я думаю, сплю, и летают слоны,

и не могут заснуть, и проснуться бояться.  

 

* * *

 

там женщина с собачьей головой

у мусорки разгадывает тайну

и выплакав запас свой годовой

роняет изо рта язык кривой

и отдыхает с мёртвыми цветами

к ней подойти – не думай и забудь

она противник близкого знакомства

я тоже обращусь когда-нибудь

в такую нищету груди и губ

в тоску и жадность преданность и скотство

и это сходство будущее связь

старения египетская сила

меня то привлечёт то отвратит

возможно я ещё не началась

а этот цвет у неба – синий синий

рассеянный – всегда меня простит

 

* * *

 

Там он есть как оставленная возможность –

вопросительный знак, прикосновенье ветра

к облаку, в сущности – эфемерность

всякой просодии. Неотложной

помощью выведен и погашен,

может быть, ключ басовый для левой, левой.

В детстве, когда я легко болела

и умирала совсем не страшно,

он всё звучал у меня в подвздошье

гулом подземным, музыкой неземною

из головы опускаясь волною в ноги,

делаясь громче, захватывая всё больше,

он продолжался, меня превращая в струны,

в нотную грамоту, ясную пианисту,

и я записывала себя так быстро,

что прочитать потом было трудно.

 

* * *

 

Тело моё, состоящее из стрекоз,

вспыхивает и гаснет тебе навстречу,

трепет и свет всё праздничнее и крепче,

медленнее поднимаются в полный рост.

 

Не прикасайся – всё это улетит

в сонную синеву и оставит тяжесть

бедного остова, грусть, ощущенье кражи,

старость и смерть, и всякий такой утиль.

 

Эту музейную редкость – прикосновенье

и фотовспышка испортят и повредят.

Можно использовать только печальный взгляд

долгий и откровенный.

 

←↕→

 

цицерон цезарь гораций катулл вергилий

золотая латынь просыпающаяся светом

сквозь прорехи времени сказанные другими

в нестерпимой яви доступной одной лишь смерти

от паденья римской империи до паденья

с высоты олимпийских круч – на лопатки в скудный

огород петрушки где я озираюсь где я

забывая тем самым уже навсегда откуда

но кольнёт знакомо номер четыре семь шесть

в лобовом стекле автобуса как в музее

крутанется улица и остановит сердце

а глаза людей окажутся колизеем

 

* * *

 

Шла и посвистывала дырочкой

в боку, где что-то достучалось

и вылетело, разом вычеркнув

все радости и все печали.

 

Следя за ним, без ускорения

взвивающимся над домами,

пока ещё хватало зрения,

звенела мелочью в кармане.

 

Потом рассматривала лестницы

и бледный обморок балясин,

кусочек штукатурки в плесени,

скамейку, дерево, коляску,

 

и думала, как всё бессмысленно,

и холодела грудь сквозная

пустая старая отвислая

распахнутая, где – не зная –

 

летучее пернатокрылое

всесогревающее пламя

какою черепицей прыгает,

с какого перепугу плачет.

 

Чем, чем заткнуть сие отверстие,

которое свистит и воет,

и корчит в небо рожу зверскую,

кривую корчит неживое.

 

 

* * *

 

Это куриный бог. Это сделал куриный бог,

потому что обычная курица не смогла бы проклюнуть камень.

Солнце стоит в воде по пояс, по самый вдох

круговорота, вверх маревом подтекая.

Останови закат – так тебя швыранёт

инерционный всплеск, что ничего не вспомнить.

Невыносимо жжёт свет красоты, и в нём

плавится и растёт тот, кто стоит и смотрит.

Глаз свой сквозной в меня вперит куриный след

клюва и возомнит ниточку поклоненьем,

но я не ко-ко-ко, а просто смотрю на свет

в дырочку, через ход веры – через – сомненье.

 

←↕→

 

Этот свист и щелчки, эта дрожь и шипенье, двоясь,

обрастая высокими тонами в деке, – стихают,

замолкают стихи и, молчащие в столбик стоят,

затаив до читающего речевое дыханье.

Мир распахнут и ждёт, на страницах его, что в кино,

шевелящиеся муравьи переносят значенья,

опускается ночь, наши тени уходят стеной, 

растянувшись улыбчиво и неестественно через.

Но оно продолжается, шоу твоё (покажи),

даже если здесь вымерли зрители и тараканы

из голов их ушли и продолжили личную жизнь

за границею жизни земной, приземлённой (покажешь?)

Этот свист и щелчки, это дрожь и шипенье, и спесь

пережившего опыт кромешного света и выси –

это там не берут, это нужно, наверное, здесь,

между створками книги, хранящей осенние листья.

 

←↕→

 

юг твою мать прямо с севера дождь

семероного танцует в фонтане

в дробной луне его плавится грош

брошенный солнечный зайчик и танин

мячик (не плачь она тоже умрёт

в девять, в тринадцать, а после – ещё раз

в семьдесят два), ты всё знай наперёд

больно не будет влюбляться в весёлых

мальчик не плачь это дело дождей

капля такой ещё увеличитель

дырку как выжжет огромную здесь

слева – бездарно и незалечимо

мальчик не мячь понимаешь не плачь

Тань перестань обернись изумлённо

солнце смеётся и носится вскачь

красным щенком по стареющим клёнам.

 

←↕→

 

Я люблю Твои голоса,

и как свет дрожит в волосах,

и как Ты спускаешься Сам,

прикаса-…

 

Свет дрожит в ветвях, рассечён

чернотой, трескучей свечой,

в головах дрожит и печёт,

свет течёт.

 

Цвет и звук – без формы, в одной

простоте себя, кверху дном

опрокинув логики дом,

верхним «до» –

 

длятся мимо формы домов,

их квадратов (вечный ремонт

геометрий в самой прямой

из умов –

 

нашей у ли (-ца или -цы?),

подчеркните нужное – в цирк

всех рождений, в магию цифр,

в леденцы

 

зодиаков (рыбок и львов).

Свет течёт по формам голов,

огибая контуры слов

и углов.

 

У лица пушинка и луч

заигрались, дышат к столу

голоса Твои, тих и глух

свет в углу.

 

* * *

 

Ясно. Всё понятно – утро.

Молоко, дымящееся в кружке,

пахнет снегом. Надеваю куртку.

Кошка вслед задумчиво воркует.

Так выходят в море, к горизонту,

к горизонту, всё воображая

сложности, сплетения, узоры –

линией растянутой ужасно,

плоскостью обёрточной бумаги,

Землю подарившей спозаранку.

Снег сверкает мимолётный, наглый,

радостный, расслабленный, заразный.

Лыжи заплетаются от счастья.

И сама смеюсь, дегенератка,

падая в сугроб его молчанья,

тысячеалмазовокаратный.

Глуповато. Глуповато как-то.

Жук, упавший на спину, младенец –

всё одни нелепые повадки

старости, беспомощности, детства.

Мудрости передоверить взятый

сундучок с сокровищами майи…

вот ведь как они легко скользят и

в воздух освещённый поднимают!