Михаил Матрёнин

Михаил Матрёнин

Четвёртое измерение № 18 (582) от 21 июня 2022 года

Я счастью себя посвящаю

Симферополь

 

Людмиле Терпуговой

 

В последний раз мы в сонный дворик вышли.

Высокий свет горел в пустом окне.

Краснели земляничины огней

в невидимых суставах телевышки.

 

Из мглы вечерний город выступал.

Туман белёсый над землёю плавал

и на пальто в шерстинках застревал

мельчайшими, как манная крупа,

сверкающими шариками влаги.

 

Фонарь горел в переплетеньях веток.

Деревья мокро, глянцево светились.

Плясала золотая паутина

на вздрагивавшей плёнке чёрных луж.

 

И тишина была тугой, как лук.

 

И обнимал нас призрачный, слепой,

чужими судьбами по крыши полный город,

где, наливаясь горькой желтизной,

пульсируют ночные светофоры,

повисшие над площадью пустой.

 

* * *

 

Разлит по щиколотку редким соснам

закат – и городу не по себе

от пристального взгляда горизонта,

от подступивших к кадыку степей.

 

Как пепел, иней в костяках и перьях

листвы, сгоревшей в осени дотла.

Прозрачные осенние деревья –

прожилки стрекозиного крыла.

 

Любимая, ну что тебе ещё?

Вот клёна лист, вот мёртвый стебель мяты.

Пустырь, покрытый битым кирпичом.

Куст, застеклённый розовым закатом.

 

Как пепел – иней на сухие травы

и в борозды, и в комья на меже...

Вся осень – обретение утраты:

уходит, оставляя след в душе.

 

* * *

 

Звезда застенчивая, сонная,

в зелёном крестике лучей,

ты равнодушной стужей сломлена,

твой свет уходит, он – ничей,

 

ты затаилась, обречённая,

как семена таят плоды,

ты стынешь в сердцевине чёрной

растущей сферы темноты…

 

Над городами, над ангарами

танцует звёздная листва,

и тупо кружатся галактики,

как мельничные жернова.

 

Памяти Сесара Вальехо

 

Бесприютная, поздняя осень меня наполняет,

и скитаются ветры во мне, обрывая гнилые листы.

 

Я огромен, как поле, лежу, прогибаясь в лощинах,

одинокую руку свою – пятипалое дерево – к мутному небу воздев.

 

Я – бродяга босой на мучительных вязких дорогах.

Я последний листок, улетающий вглубь ноября,

 

горький запах травы, крик бездомной тоскующей птицы,

хриплый шёпот седых тростников над шершавой от ветра водой.

 

Самый грустный на свете, я счастью себя посвящаю.

Ради вашей весны я вбираю в себя растворённую в мире печаль.

 

* * *

 

Сумрачный парк, облетевший и грустный.

Сонная галка летит на восток.

Осень, как погреб, пахнет капустой,

плесенью, бочками, прелым листом.

 

Словно олень, убегает беседка

между стволами в даль без теней…

Чёрное дерево. Чёрные ветки.

Чёрные сучья на белой стене.

 

Вечер. И призрачны бледные лица.

Холодно. Осень. Парк у реки,

где по тропинкам кленовые листья

ползают медленно, как пауки.

 

* * *

 

Т.Р.

 

Кустарник гипсовый с железной арматурой

за голым, незавешенным окном,

оцепенелый дуб, соседский дом,

над ним текущий небосвод понурый,

 

гладь озера, что кажется листом

мелованной бумаги, сосен бурый

неровный частокол с мелькнувшей в нём

едва заметной лыжника фигурой, –

 

всё стало сном, воспоминаньем, мглой…

Зимует нынче кто на даче той,

кто у печи с лучиною колдует,

кто бегает к колодцу за водой?

 

И кто же будет вспоминать, тоскуя,

про Озерки, Удельную, Ланскую?

 

Ночь инея

 

опять лицо как маска стынет

и преодолеваешь вновь

ночь осаждающую иней

рождающую иней ночь

 

сто сумасшедших ювелиров

стекло слюду и соль кладут

они мельчайшую былинку

вниманием не обойдут

 

в стеклярусе и стразах вскоре

защеголяют тополя

в перенасыщенном растворе

мороза

тонет вся земля

 

и над тобой висящий вяз

из теми вынут словно слепок

как будто впрыснут алебастр

в венозную систему неба

 

за ним во тьме границей сада

где ночь как чёрная вода

висит чугунная ограда

мохнатая в шерстинках льда

 

скрипит и трудно поддаётся –

как двери распахнуть невмочь

льдом оседающую в лёгких

ломающую кости ночь

 

так грозно эта ночь настала

как ледяной салют

в крови растут её кристаллы

и капилляры рвут

 

её забыть давно пора

так позабудь скорей

как иней словно мошкара

вился у фонарей

 

как воздух будто рафинад

хрустел и скрежетал

и паутиной белой сад

полнеба заплетал

 

Бабочка

 

Валентине Петролай

 

Там бабочка была. Она

ко мне сползала со стены.

Была видна её спина.

На ней проплешины видны.

 

Она ползла неудержимо,

и хоботок её свисал,

как будто лопнула пружина

в остановившихся часах.

 

А глаз фасеточный мерцал,

как слабый красный стоп-сигнал,

как будто слабый ветерок

все дул на слабый уголёк,

но пепел, лёгкий, как пыльца,

не мог он сдунуть до конца,

и в наступившей тишине

давил на уши инфразвук,

и прозвучало слово вдруг,

как будто «бам» сказали мне.

 

Всё это было и прошло.

Там был пустой холодный дом,

заледенелое стекло

и в чайных чашках жёлтый ром,

и чьи-то белые глаза…

 

Но это рассказать нельзя.

 

Ведь это жизнь моя была.

Она прошла, но не прошла.

Она стоит в окне, как лёд.

Не отрекаюсь от неё.

 

Всё это было так давно,

но под колёсами машин

бензинным, радужным пятном

большая бабочка лежит.

 

После бессонницы

 

Нарушен ритм разрезанной на доли привычной жизни. Ночь и день со мной. Ещё живут, ещё не смыты сном события, но гаснет голос боли.

 

Брожу по прошлому, и падаю в провалы минутных снов, с собою порывая.

 

Сместились все пласты, и на краю открывшихся, зияющих расщелин, как вечный жид, вне жизни я стою, вне времени, и путь вперёд потерян.

 

Что ж, разобраться в собственной судьбе, распутать, взвесить, разложить на части, и стать надгробьем самому себе, недостижимым для беды и счастья (так головастик, погружённый в формалин, таращится печальными глазами, как будто что-то видит он один, вися, как поплавок, над временами), и, что б ни делать (плакать или петь, что говорить, какие слушать речи?), всё ж затихать и пристально смотреть из жёлтой комнаты на тёмно-синий вечер.

 

* * *

 

Была эта оттепель, с каплями в жесть,

с тяжёлыми, полными влаги ветрами,

как ложь невозможной весны, как болезнь, –

последняя боль заживающей раны.

 

И не было вздыбленных льдин, но везде

чернели орнаменты луж и проталин,

и в снежной, густой и зернистой воде,

колючие, медленно гибли кристаллы.

 

Дыханье подъездов и арок, сопенье

и спазмы, одышка зимы на бегу,

антенны под жёлтыми тучами, тени

ветвей на изъеденном оспой снегу…

 

Я стал бы сильней, распрямляемый злостью,

под тяжестью зноя, в тисках холодов, –

но талая кровь моя вкрадчиво льётся,

и тело пустеет, как брошенный дом.

 

Не крошатся грани, и связи не рвутся,

а тают – так тихо, что нечем помочь;

не травы, а столбики спирта и ртути

восходят в термометрах, впаянных в ночь.

 

И пальцы вот-вот разожмутся, и, плавясь,

ручьи потекут, и дома задрожат,

и город, тяжёлый, пропитанный влагой,

начнёт оседать и ломаться, шурша.