Михаил Губин

Михаил Губин

Все стихи Михаила Губина

Августовские страдания

 

Когда августом густо измазан город,

распоров небосвод,

гигантскими холодильниками здания.

 

Уже с утра, за порогом дома,

жилец уже не жилец,

он – жертвоприношение,

рвущий на себе ворот,

потный телец для заклания.

 

В моём понимании, Homo sapiens –

не человек разумный,

а разумное существо, любящее сидеть дома.

Для мыслящего обломовщина не есть химера-утопия,

но вожделенное возможное идеальное существованье.

 

Август. Аквариум на подоконнике.

Рыба ленивым хвостом дугу описала.

По дну, как по шельфу Корфу,

туго заплетенный в тогу-спираль,

каналья и шельма, враль и паук –

рак-отшельник, осьминогов подельник.

В соляночку бы его с маслинкой,

да со скляночкой-половинкой!

 

Капитаном Нэмо сижу у воды в стекляшке.

Отражаюсь в стекляшке полосками потной рубашки.

Жара, как в сауне!

Созерцаю эрзац жизни морской флоры и фауны.

Потею, теряю паунды.

 

* * *

 

В настенном зеркале,

в овале бледного стекла

любуется собою Бесконечность,

и лёгкой шалью Вечность

спадает складками с её плеча.

 

 

* * *

 

В ожидании мокрого тела,

мыло застыло, окаменело.

Ещё утром оно скользило, мыло,

и проникало куда хотело.

И тело млело...

 

И губы пели.

Гудели трубы.

Вода шумела.

В щелях шуршали тараканы,

туманы извергали краны,

и падали на гребень ванны

барханы пены.

 

И только кафельные стены

невозмутимы были и тверды –

верны законам строгим вертикали. 

И голос трубный их едва ли

способен был бы сотрясти. 

 

* * *

 

Где-то кому-то в Сибири,

в февральскую снежную стужу,

грязные лужи апреля –

что вода у рта жаждущего

в Аравийской пустыне.

 

В Турине, на Via Roma:

оскомина от винограда,

и лепнина, тонущая в сфумато;

ребёнком измученная соната Корелли,

в изнеможении, вываливается из окна дома;

мимо плывущий обман дорогого парфюма,

и дурман сигаретного дыма.

 


Поэтическая викторина

Географ.

Молодая женщина с кувшином воды в руке

Из цикла «Картины Вермеера»

 

Географ муж, одев халат,

(за завтраком отведав мармелад,

яйцо, миноги, виноград

и пару груш),

из вазы дельфтского фарфора

налил испанского кагора

в бокал богемского стекла,

и напевая из Люлли «тра-ли-лу-ли»,

отправился к своим рулонам,

лежащим на столе,

замеры делать вдоль и поперёк на карте,

и циркулем крутить туда-сюда в азарте.

 

В тот день она стояла у окна,

В обычном темпе время убывало.

И мысль о схожести и скуке завтрашнего дня

её ещё в те дни не посещала.

Она держала левою рукой

За ручку питчер золотой.

Свет мягко падал на её лицо,

Она прислушивалась к пенью мужа.

И муравей, нашедший капель лужу,

на пол пролитого вина,

ту лужу жадно осушал до дна.

 

Госпожа и служанка

Из цикла «Картины Вермеера»

 

Вчетверо сложенный лист бумаги,

если его разложить,

напоминает отдельно взятый кусок пустыни

с четырьмя барханами и впадиной посередине.

На каждом склоне,

как на ладони,

видны кривые и прямые линии,

а также несколько точек.

Просуммировав,

получаем пять-шесть строчек любовного письма.

При этом лист бумаги

не столько хранитель чернильной влаги,

сколько носитель опасности,

и адресат, находясь во власти пагубной страсти,

является заложником этой напасти

и попросту может потерять рассудок

при виде такого письма,

зажатого в пальцах служанки.

 

Дорога на Вашингтон

 

Мелькают «кары»

воронами в тире.

В упругую мякоть неба

лезвием дорога.

 

Манипулируя баранкой,

педалями тормоза и газа,

ты ближе к Богу,

чем в синагоге,

кирхе

или в мечети.

C прытью стакброкера на Wall Street(е),

мечется ангел смерти

в автомобильном потоке.

 

И на Потомаке,

где-то в прибрежной осоке,

чёлн старика Харона

осенней листвой закидало

индейское лето.

 

* * *

 

Ещё мохнатый календарь

ползёт по стенке вверх под потолок,

и спелыми плодами нагруженная

легко по лестнице взбегает мама,

и звонкой медью щёлкает дверной замок,

и поздней ночью не орут ещё под окнами

про «маму на Багамах».

Ещё сирень не думает цвести,

и бьётся лента чёрная на кумачовом стяге.

Ещё отец к груди не приложил руки,

и я ещё не написал стихи

на белой разлинованной бумаге.

 

Ещё одно письмо Винсента к Тео

 

По ночам пишу картину.

Вязнут в тине бездны мирозданья звёзды.

Козни лета в запахе цветения и гнили

в недра с шумом втягивают ноздри.

 

Костерком пылает вязь холстины.

В наваждении неистово-пастозно

Громоздятся краски.

 

Фресками на стенах полутени

голосами вкрадчивыми шепчут сказки.

 

Кружевным узором в окнах занавески.

Неуёмны всплески вдохновенья.

Скрытым смыслом полнится паренье

ломкой бледнокрылой бабочки у лампы.

 

Я замешиваю на палитре звёзды,

облаком выдавливаю мякоть неба.

Нёбо оцарапав коркой хлеба,

Таю в нежности прикосновенья Дуновенья.

 

Пеньем птиц разбужены на башне,

Будут бить часы охрипшим сонным боем.

С воем, роем в рощу сновиденья мимо.

Спозаранку воссияет в небе зримый облик

тающего в звёздах херувима.

 

Ночь уйдёт без капли сожаленья,

Ожерельем нанизав мгновения.

И уснёт обласканное взглядом рядом

Никому не нужное творенье. 

 

 

Желанье тронуть авокадо

 

Ломает улицу, дробит её на мелкие кусочки

витрина овощного магазина.

В корзине, словно на картине в золочёной раме,

разновеликими шарами, ещё сто лет назад

Сезанном писаные овощи и фрукты.

Уходит в мир иной поэт –

воспетые продукты остаются.

Гнутся под тяжестью плодов лотки.

                                        

Обычный день в обычном овощном раю.

Уютно ангелам. Их пению осанны

шуршание кульками не вредит.

Недвижима, лежит, раздавленная кем-то в ком,

оранжевая тушка абрикоса, и пара тощих ос.

Осатанев, в засос они целуют огненную мякоть.

На пол стекает слякоть разбитого куриного яйца.

И на зелёном теле огурца уже видны следы распада.

Царят прохлада, форма, цвет, цена. 

Парят над помидорами желанья тронуть авокадо

и краем глаза наблюдать за тем, как женская рука

перебирает осторожно гроздья винограда.

Журчит заученный мотив вода.

Готовы выйти вон из кожи апельсины.

В лиловом бархате испанские маслины,

и сладкой пеною во рту слюна. 

 

Искусство живописи

Из цикла «Картины Вермеера»

 

Окно открыто, воздух свеж и густ.

Под окнами зелёный куст сирени

в цветочной пене утонул.

Художник создавал портрет жены…

Свет мягко рисовал овал её лица,

лучом касался лба и трогал за плечо.

Шуршала кисть о полотно –

рука его была тверда, 

и глаз был остр –

легко пространство резал на куски

и клал на холст.

И табурет под ним скрипел.

Он напевал-перевирал мотив

старинного мотета.

Её смущало это пенье под воскресенье.

Она ресницы опустила к полу,

но, увидав живот, всё позабыла.

Где-то, лето было на подходе

и месяц май был на исходе.

Легко и чисто на душе,

светло в природе.

 

Истома осеннего сна...

 

Когда, позванивая монеткой в кармане,        

украдкой, следишь за соседкой в окне,

снимающей лифчик в ванне,

в твоём сознании, вдруг, возникает смутный образ,

и ты, изменив фокус, и скосив зрачки,

с удивлением, узнаёшь во дворе

в случайной прохожей Осень.

В огненно-рыжей копне волос её проседь дождя.

 

И себя, отождествив с юнцом, карандашом

размашисто пишешь на салфетке жене «прости»,

и, устремившись к выходу, в двери, мимоходом,

бросаешь взгляд в ад овального зеркала на стене.

                                                              Возвращаешься...

 

Потом, долго лежа на диване, на спине,

словно под капельницей,

вслушиваешься в жужжанье полоумной мухи –

в парафраз сказанных кем-то фраз,

раздутых слухов, оставленных на ветру слов.

 

Глухи и едва различимы шаги мысли... 

С высоты птичьего полёта

Рассматриваешь под собой потолок.

Снующим челноком мушиное брюшко

всё наматывает и наматывает клубок...

 

...виниловый диск патефона...

 

Истома осеннего сна...

 

* * *

 

Конфигурация капустного листа

изысканно проста.

Лишь тонкие прожилки морщат гладь.

Осколки памяти остры и режут плоть:

в воспоминаньях у каждого из ста

капустный лист – уста

возлюбленной.

 

Листва же винограда – угловата,

и тень причудлива, как нити макраме. 

 

О фотографии

 

Фигуры и лица, однажды попав в омут сепии, тонут.

Кусками нарезанные клочья времени

таят в себе тайны увядания и таяния,

знание о множестве конфигураций бровей,

о величинах ноздрей и о разнообразии цветовой гаммы глаз,

о неправильных прикусах челюстей людей ушедших,

но успевших поулыбаться на прощание в объектив,

оставивших на фотоплёнке тонкие линии,

грязные лужицы и путаные зигзаги –

ломкие и недолговечные знаки былого присутствия.

 

Не имея «лейки» и плёнки,

муха закрыла на веки веки 

наклейкой на клейкой ленте,

приняв позу лотоса. 

 

Об одном слое белил

 

Дверь всегда открывалась от себя и наружу.

Зимой в стужу и летом в удушливый зной.

Слой белил на ней когда-то был, как мел, бел.

Но, постарев, он пожелтел, оплыл. Стал вял.

Её к себе он слабо прижимал.

Как птицы на лету роняют наземь экскременты,

на пол он сбрасывал куски себя, свои не нужные ни ей,

и ни тем более ему фрагменты.

Не замечал приходы частые ключа

и яростные «ча-ча-ча» замочной скважины жены.

 

Оставив бал, он спал, алкал забвенье,

глотая вечности мгновенья.

 

Посвящение Казимиру Малевичу

 

Июльская ночь.

Звёздный иней.

На лацкане неба пятно.

Воздух синий.

Дневное хитросплетение линий

в эти часы –

подвянувшего лука пучок.  

И открытый зрачок,

по тёмной комнате шаря,

подключив полусонные два полушария,

недоверчиво окунул себя в синеву.

Deja-vu.

 

Вяло,

отбросив ватное одеяло,

он накинул на плечи ночь.

За стеной у соседей дочь заплакала,

но вскоре умолкла – уснула.

Он подошёл к стулу. Сел.

И сутулая луна,

проплывая мимо,

его окатила светом.

 

Этим летом ему было плохо:

часто болела печень,

изводила изжога.

В моду вошла йога.

Исправляя осанку «асаной»,

предаваясь «дхьяне» в ванной,

поскользнулся, повредил ногу.

Слава Б-гу, не руку.

Руку было бы хуже –

рвётся там, где уже.

 

Обычно

по ночам его комната супрематична:

беспредметно-абстрактна,

загадочно-футуристична.

И поэтому сразу она непонятна глазу.

Превращаясь в сгустки и тёмные пятна

(они проступают невнятно),

не зная нормы,

(при этом, меняя свой цвет на чёрный),

синева размывает формы

внутрикомнатного убранства,

лишив привычного постоянства,

трёхмерность пространства,

искажая и трансформируя оное 

во что-то квадратное и чёрное.

 

 

Про этих…

 

– Ну, и как вам эти нравятся?

Они всё молятся!

Тонкими пальчиками перебирают, перелистывают…

странички книжицы своей –

грязной и ветхой.  

Такой грязной и ветхой,

что и в руки взять страшно и тошно.

Читают и читают,

и всё одно и то же,

одно и то же…

 

– Что же?

– Слово Божье. 

 

Пугало

 

Задремал, обмяк на стуле.

 

Пели вы ли или выли,

были-небыли – будили,

били больно, раздевали,

водку в глотку,

мяли, драли; 

бросив на пол, воду лили;

после надвое пилили;

кляли, в саван одевали,

клали в землю,

вынимали;

вилку в зад, а шило в жилы,

снова пели, били, выли,

были-небыли – орали.

 

Я сидел на стуле в поле,

ноги на столе сплетая,

к стае птичьей равнодушный, 

в неге тая,

аллилуйя. 

 

Скорбное стихотворение

 

Умер хороший человек.

Уже три дня его нет.

Он прожил восемьдесят пять лет.

Все эти годы он ел, спал, любил,

гулял, рисовал, любил,

нервничал, курил,

воевал, нервничал,

в плен попал,

нервничал, выжил,

курил, нервничал,

бежал,

воевал, нервничал, курил,

ел, спал, нервничал, воевал,

победил,

любил, гулял, рисовал,

не пил, курил, рисовал, ел,

любил, нервничал,

курил, ел, любил,

не пил, гулял,

курил, любил, нервничал, любил,

не спал, не ел, курил, курил,

любил,

курил, курил, тосковал, любил,

нервничал,

не гулял, не спал, курил,

любил, пил, тосковал,

спал, курил, спал, курил,

пил, не ел, курил,

нервничал, курил,

ел, уехал, нервничал, курил,

мало ел, мало спал, курил,

не гулял, тосковал, курил,

нервничал, заболел, умер.

Пока жил – был один из нас –

стоял рядом на корабле.

Теперь его с нами нет –

мы его спрятали в обшивке.

 

Февраль, 2003

 

* * *

 

Сладко спит здесь махровое полотенце.

Улыбается во сне мягкими складками.

Ещё бы ему не улыбаться, когда снятся

ключицы, колени, голени, плечи, талии

и нежные влажные гениталии –

в Бразилии ли ты спишь, в Африке ли,

в Италии ли.

 

Свежие утренние фекалии.

Палочка на палочке, завиток.

С детства знакомый почерк –

росчерк одного гения,

продукт пищеварения –

плоть от плоти творение мастера

в Храме Истины в периметре четырёх

бело-кафельных стен.

 

Здесь вопиющий «срам!» нем,

и естественно здесь его естество.

Всё тут телесно и голо,

на мраморе мыло, на полочке Polo.

Здесь мебелью белые полые вазы,

считают здесь женщины лунные фазы.

Здесь коротки фразы и смертны здесь дозы.

Здесь принимаются странные позы,

и льётся вода. Здесь рождаются реки,

в блаженстве тепла закрываются веки.

Здесь лампы в зените и мысли в полёте,

по кафелю ползают гибкие нити волос,

и внутренний голос здесь звонок и чист.

Здесь капля по капле рождается стих.

От сих и до сих здесь Свобода в законе.

Здесь каждый сидящий –

сидящий на троне ладонями вниз.

 

В оконном проёме обмяк и раскис летний день,

в голубое плевком абрикосовый диск,

кипарисы, курчавый абрис облаков,

и вечная, вечная зависть богов.

 

Снеговики

 

Они стоят, улыбками сияя.

Они ещё не знают,

какая участь ждёт беспечных.

Им холод вечный и мартовская ночь

не в состоянии помочь – они обречены.

Уже иссечены живительным огнём светила их тела.

Но так же, рядом, копошатся дети.

Их радостные голоса

и эта песнь капели им нравятся.

И то, как под ногами у прохожих хлюпает вода.

И хоть слегка кружится голова

и как-то быстро лики постарели,

они стоят, улыбками сияя,

блестя на солнце пуговками глаз.

 

Сон черепахи

 

Пальцы сложив в щепоть (не для молитвы),

сжимаю в кармане плоть ключа.

В гранёном стакане свеча,

агонизируя, истекает парафиновыми слезами.

Тремя хрустальными головами на всё безучастно

взирает незажжённая люстра.

В комнате было бы пусто,

не будь в ней меня и у стены шкафа.

Шкафье лицо –

вытянутое кольцо потускневшего зеркала-лужи.

 

Изображение бывает и хуже.

К примеру, на снимках бродячего фотографа, индуса,

в детстве ослепшего то ли от укуса гнуса,

то ли от жала змеи. 

Помню со школьной скамьи –

поймы Ганга, Евфрата, Янцзы

гнусом всегда были густо заселены.

 

Есть там, конечно, и змеи…

Гибкие как портупеи,

они свёрнуты в тугие кольца.

Палящие лучи солнца выводят на их спинах узоры.

К полудню

змеиные разговоры стихают,

и порочные их души, млея,

погружаются в липкий сироп нирваны,

словно резиновый шланг на дно порыжевшей ванны.

 

Прямиком из саванны

в рваном саване облаков

пряный и пьяный ветер.

С петель срывает оконные рамы,

топчет железные крыши.

Его стенания запредельны

и вне понимания внутренних стен.

 

В плену тишины наблюдать тлен свечи в стакане –

равно ожиданию прихода конца света.

Пока новость эта ещё на подходе и не стала темой дня,

делаю два оборота ключа.

 

В таинстве открывания запоров

заложен, бесспорный, признак

присутствия во Вселенной Всеобъемлющего Начала –

зажатый в пальцах кусок металла,

проникнув в холодное нутро,

оживляет механизм,

создаёт перспективу,

рождает движение.

Это – явление, и оно чудесным образом сказывается

на состоянии двери:

внутри высохшей доски,

червем декорированной под голландский сыр –

до дыр,

в глубине источённой материи,

как в мистерии – в тризне,

метастазами жизни обглоданы рёбра клеток,

и вот уже гроздями веток

наливаются, беременеют сучки.

 

В проёме двери ослепительно яркий день. 

Я на пороге...

Тень лёжит на полу и держит меня за ботинки –

мол, не уходи.

Я к ней слишком привык, чтобы её замечать.

Куда интересней мне изучать печать

солнца на опущенных веках,

вдыхать, выдыхать, вслушиваться, ощущать...

И вдруг прыгнуть в песок.

И уже, не чувствуя под собою ног, во всю

лапами загребать в зелёную гладь моря.

И такое ли горе позабыть, что где-то есть шкаф,

пиджаки, носовые платки, брюки, башмаки,

подтяжки и, до хруста, накрахмаленные рубашки?

 

* * *

 

Стакан на столе.

В стеклянном капкане вода,

спит...

Родимым пятном лик луны.

Площадь пуста.

Люди навзничь легли.

Каждую ночь они засыпают, имитируя смерть.

чтобы стала она привычной,

чтобы не страшно было в назначенный час.

 

Его поставили люди в своей тоске по вечной жизни –

Бронзовый Человек на площади

с галунами на галифе.

Появленье луны он отметил кивком головы.

 

Таракан же, делающий замер стены,

прикинулся спящим,

замер… 

 

 

Судный день

 

Где-то в районе 42-й,

где человеческий рой собой

заполнил пространство площади,

в виду величия и постоянства времени,

когда-то названной «Таймс сквер»;

поздней ночью, 

в час,

когда полицейский барьер

мог бы показаться линией горизонта,

в момент спуска хрустальной сферы

на дно колодца времени,

чтобы зачерпнуть очередные 365 дней;

в месте,

где весёлый Бродвей

приготовился лихо бритвой огней

полоснуть по 7-й авеню-вене – «ш-ших!»,

каждый из нас вдруг притих и стих.

 

Белой птицей Стих воспарил над толпой:

 

…и увидел Бог свет что он хорош 

и отделил Бог свет от тьмы.

 

И мы, в смирении, став на колени, произнесли:

        

АМИНЬ

 

* * *

 

Сумерки: густые, лиловые. 

Разлиты чернила-тени

между тем и теми,

кто, от суеты устав,

пусть и отстав, отстал.

Но ему всё же и дальше идти,

крест для себя на себе и дальше нести. 

 

Так говорил внутренний голос

 

Ты куда держишь путь?

Не забудь, повернув, прошлое навестить –

на лугу в зелену траву упасть, уснуть.

В душистой траве спать –

по волшебной реке снов плыть.

 

Чтобы понять, как дальше быть

или не быть, подёргай за нить Самого.

Если нить цела – дела не так плохи,

конец твоей эпохи ещё не наступил.

 

Если же ты решил, что в избытке испил из чаши сей,

тихо выйди, покрепче дверь прикрой за собой.

Можешь выйти и через окно.

Вниз не смотри, шагай широко.

 

Но, ты же из тех, в ком потребность живёт летать,

облаком плыть, луну заслоняя.

Тебе и решать.

Можешь, к примеру, написать

Его Величеству королю Англии письмо –

либо Они сэра Исаака Ньютона лишат головы,

либо Им Самим до весны не сносить башмаки.

 

Перспектива не жмёт? Тогда жди...

Под утро в твой дом кулаком загремит палач

(разбей его паралич!).

На меч его не смотри, на плахе его – не плач.

Будет дождь барабанить о кожу плаща.

Сгоряча острым предметом можно попортить вещь –

сбрось её наземь с плеч, голытьба подберёт.

 

Когда упадёт голова,

душа твоя отойдёт,

над крышами воспарит,

сотворит чудо – Луны затмение.

И каждый раб, плевавший в тебя на площади,

великий страх ощутит

и узрит в тебе для себя знамение.

 

Элегия утонувшего в тени скал

 

Море – бескрайнее свежевспаханное поле,

бережно завёрнутое в хрустящий целлофановый кулёк.

Отколовшийся кусок крыла ангела или альбатроса – парус.

И два матроса, в красивых позах бога Гермеса,

синхронно тянут канат. Мышцы напряжены

и швы на хитонах трещат. Поминутно

сплёвывающие горький морской рассол,

в синеву волн скашивающие зрачки

кому-то на берегу, утонувшему в тени скал,

точками и тире видятся они вдали.

 

Отчаявшись найти рыбу потяжелей,

чайка заламывает крыла,

топчется на песке в тоске,

втаптывает клинописью летопись бытия.

Из небытия, посреди бела дня и моря,

на гребень волны в кружевной пелерине пены

сирена всплыла. С ходу взяла высокую ноту.

Заголосила, запела... На диво красиво!

Переспелая, телом белая дива.

 

Но ветру её суеты не понять.

Он любит колечками вить-завивать

мокрые пряди волос её. Понизив голос,

в полость ушной раковины шептать слова,

и жаром дыша, иссушать,

брошенные волной на берег дары моря –

водоросли и кораллы, походя, обгладывая скалы

и шерстя кипарисами небесную гладь.

 

К концу дня, всласть поиздевавшись

над размякшим миром, в море упал,

разорвав розовую ленту горизонта,

солнечный диск.

На кухонном столе обелиском бутылка вина.

Женщина задумчиво к ужину нарезает

салатный лист. Хрустит ботва.

А между тем, между уснувших скал,

крадучись, канатоходцем, ступает луна.

Но продолжает не тлеть – гореть

(хоть и слабей накал!) закат,

мощностью лампочки в сто пятьдесят ватт.

 

* * *

 

Я болею.

На постели белой

я её лелею,

тлею.

 

Чаем обжигаем,

краем полотенца

пот со лба снимаю,

таю,

маму вспоминаю.             

 

* * *

 

Я иногда звоню туда, где был,

но где меня уже нет.

Возможно, таким образом, репетирую будущий свой уход.

Думаю, Тот, Кто меня возьмёт,

позволит мне о себе иногда сообщать –

ведь кто-то же

должен ждать моих внеземных сообщений!

 

И вот ещё...

Хорошо бы при этом не напугать, не натворить бед –

так, лёгкий бред в виде примятого на диване пледа,

или едва заметного следа молекул одеколона «Polo» –

в свежем надкусе яблока,

в дольке лимона на блюдечке на столе;

или в виде куста сирени в окне в огне заката.

 

Легкомысленный дивертисмент, эстрада...

Но в награду расплата: 

распятая в пальцах её сигарета,

где-то в груди одинокая нота «фа»,

печаль морщинкой в уголке рта.

 

* * *

 

горем людским распахана колея.

дверь – предел Зазеркалья.

за ней внутри комнат из белых стен

любовь моя кровью из вен

пачкает халат врача,

и шепчет слова заклинанья.