Михаил Губин

Михаил Губин

Четвёртое измерение № 23 (155) от 11 августа 2010 г.

Подборка: Прямиком из саванны

* * *

 

Я иногда звоню туда, где был,

но где меня уже нет.

Возможно, таким образом, репетирую будущий свой уход.

Думаю, Тот, Кто меня возьмёт,

позволит мне о себе иногда сообщать –

ведь кто-то же

должен ждать моих внеземных сообщений!

 

И вот ещё...

Хорошо бы при этом не напугать, не натворить бед –

так, лёгкий бред в виде примятого на диване пледа,

или едва заметного следа молекул одеколона «Polo» –

в свежем надкусе яблока,

в дольке лимона на блюдечке на столе;

или в виде куста сирени в окне в огне заката.

 

Легкомысленный дивертисмент, эстрада...

Но в награду расплата: 

распятая в пальцах её сигарета,

где-то в груди одинокая нота «фа»,

печаль морщинкой в уголке рта.

 

Августовские страдания

 

Когда августом густо измазан город,

распоров небосвод,

гигантскими холодильниками здания.

 

Уже с утра, за порогом дома,

жилец уже не жилец,

он – жертвоприношение,

рвущий на себе ворот,

потный телец для заклания.

 

В моём понимании, Homo sapiens –

не человек разумный,

а разумное существо, любящее сидеть дома.

Для мыслящего обломовщина не есть химера-утопия,

но вожделенное возможное идеальное существованье.

 

Август. Аквариум на подоконнике.

Рыба ленивым хвостом дугу описала.

По дну, как по шельфу Корфу,

туго заплетенный в тогу-спираль,

каналья и шельма, враль и паук –

рак-отшельник, осьминогов подельник.

В соляночку бы его с маслинкой,

да со скляночкой-половинкой!

 

Капитаном Нэмо сижу у воды в стекляшке.

Отражаюсь в стекляшке полосками потной рубашки.

Жара, как в сауне!

Созерцаю эрзац жизни морской флоры и фауны.

Потею, теряю паунды.

 

Дорога на Вашингтон

 

Мелькают «кары»

воронами в тире.

В упругую мякоть неба

лезвием дорога.

 

Манипулируя баранкой,

педалями тормоза и газа,

ты ближе к Богу,

чем в синагоге,

кирхе

или в мечети.

C прытью стакброкера на Wall Street(е),

мечется ангел смерти

в автомобильном потоке.

 

И на Потомаке,

где-то в прибрежной осоке,

чёлн старика Харона

осенней листвой закидало

индейское лето.

 

Истома осеннего сна...

 

Когда, позванивая монеткой в кармане,        

украдкой, следишь за соседкой в окне,

снимающей лифчик в ванне,

в твоём сознании, вдруг, возникает смутный образ,

и ты, изменив фокус, и скосив зрачки,

с удивлением, узнаёшь во дворе

в случайной прохожей Осень.

В огненно-рыжей копне волос её проседь дождя.

 

И себя, отождествив с юнцом, карандашом

размашисто пишешь на салфетке жене «прости»,

и, устремившись к выходу, в двери, мимоходом,

бросаешь взгляд в ад овального зеркала на стене.

                                                              Возвращаешься...

 

Потом, долго лежа на диване, на спине,

словно под капельницей,

вслушиваешься в жужжанье полоумной мухи –

в парафраз сказанных кем-то фраз,

раздутых слухов, оставленных на ветру слов.

 

Глухи и едва различимы шаги мысли... 

С высоты птичьего полёта

Рассматриваешь под собой потолок.

Снующим челноком мушиное брюшко

всё наматывает и наматывает клубок...

 

...виниловый диск патефона...

 

Истома осеннего сна...

 

Элегия утонувшего в тени скал

 

Море – бескрайнее свежевспаханное поле,

бережно завёрнутое в хрустящий целлофановый кулёк.

Отколовшийся кусок крыла ангела или альбатроса – парус.

И два матроса, в красивых позах бога Гермеса,

синхронно тянут канат. Мышцы напряжены

и швы на хитонах трещат. Поминутно

сплёвывающие горький морской рассол,

в синеву волн скашивающие зрачки

кому-то на берегу, утонувшему в тени скал,

точками и тире видятся они вдали.

 

Отчаявшись найти рыбу потяжелей,

чайка заламывает крыла,

топчется на песке в тоске,

втаптывает клинописью летопись бытия.

Из небытия, посреди бела дня и моря,

на гребень волны в кружевной пелерине пены

сирена всплыла. С ходу взяла высокую ноту.

Заголосила, запела... На диво красиво!

Переспелая, телом белая дива.

 

Но ветру её суеты не понять.

Он любит колечками вить-завивать

мокрые пряди волос её. Понизив голос,

в полость ушной раковины шептать слова,

и жаром дыша, иссушать,

брошенные волной на берег дары моря –

водоросли и кораллы, походя, обгладывая скалы

и шерстя кипарисами небесную гладь.

 

К концу дня, всласть поиздевавшись

над размякшим миром, в море упал,

разорвав розовую ленту горизонта,

солнечный диск.

На кухонном столе обелиском бутылка вина.

Женщина задумчиво к ужину нарезает

салатный лист. Хрустит ботва.

А между тем, между уснувших скал,

крадучись, канатоходцем, ступает луна.

Но продолжает не тлеть – гореть

(хоть и слабей накал!) закат,

мощностью лампочки в сто пятьдесят ватт.

 

* * *

 

горем людским распахана колея.

дверь – предел Зазеркалья.

за ней внутри комнат из белых стен

любовь моя кровью из вен

пачкает халат врача,

и шепчет слова заклинанья.

 

Сон черепахи

 

Пальцы сложив в щепоть (не для молитвы),

сжимаю в кармане плоть ключа.

В гранёном стакане свеча,

агонизируя, истекает парафиновыми слезами.

Тремя хрустальными головами на всё безучастно

взирает незажжённая люстра.

В комнате было бы пусто,

не будь в ней меня и у стены шкафа.

Шкафье лицо –

вытянутое кольцо потускневшего зеркала-лужи.

 

Изображение бывает и хуже.

К примеру, на снимках бродячего фотографа, индуса,

в детстве ослепшего то ли от укуса гнуса,

то ли от жала змеи. 

Помню со школьной скамьи –

поймы Ганга, Евфрата, Янцзы

гнусом всегда были густо заселены.

 

Есть там, конечно, и змеи…

Гибкие как портупеи,

они свёрнуты в тугие кольца.

Палящие лучи солнца выводят на их спинах узоры.

К полудню

змеиные разговоры стихают,

и порочные их души, млея,

погружаются в липкий сироп нирваны,

словно резиновый шланг на дно порыжевшей ванны.

 

Прямиком из саванны

в рваном саване облаков

пряный и пьяный ветер.

С петель срывает оконные рамы,

топчет железные крыши.

Его стенания запредельны

и вне понимания внутренних стен.

 

В плену тишины наблюдать тлен свечи в стакане –

равно ожиданию прихода конца света.

Пока новость эта ещё на подходе и не стала темой дня,

делаю два оборота ключа.

 

В таинстве открывания запоров

заложен, бесспорный, признак

присутствия во Вселенной Всеобъемлющего Начала –

зажатый в пальцах кусок металла,

проникнув в холодное нутро,

оживляет механизм,

создаёт перспективу,

рождает движение.

Это – явление, и оно чудесным образом сказывается

на состоянии двери:

внутри высохшей доски,

червем декорированной под голландский сыр –

до дыр,

в глубине источённой материи,

как в мистерии – в тризне,

метастазами жизни обглоданы рёбра клеток,

и вот уже гроздями веток

наливаются, беременеют сучки.

 

В проёме двери ослепительно яркий день. 

Я на пороге...

Тень лёжит на полу и держит меня за ботинки –

мол, не уходи.

Я к ней слишком привык, чтобы её замечать.

Куда интересней мне изучать печать

солнца на опущенных веках,

вдыхать, выдыхать, вслушиваться, ощущать...

И вдруг прыгнуть в песок.

И уже, не чувствуя под собою ног, во всю

лапами загребать в зелёную гладь моря.

И такое ли горе позабыть, что где-то есть шкаф,

пиджаки, носовые платки, брюки, башмаки,

подтяжки и, до хруста, накрахмаленные рубашки?

 

* * *

 

Ещё мохнатый календарь

ползёт по стенке вверх под потолок,

и спелыми плодами нагруженная

легко по лестнице взбегает мама,

и звонкой медью щёлкает дверной замок,

и поздней ночью не орут ещё под окнами

про «маму на Багамах».

Ещё сирень не думает цвести,

и бьётся лента чёрная на кумачовом стяге.

Ещё отец к груди не приложил руки,

и я ещё не написал стихи

на белой разлинованной бумаге.

 

Посвящение Казимиру Малевичу

 

Июльская ночь.

Звёздный иней.

На лацкане неба пятно.

Воздух синий.

Дневное хитросплетение линий

в эти часы –

подвянувшего лука пучок.  

И открытый зрачок,

по тёмной комнате шаря,

подключив полусонные два полушария,

недоверчиво окунул себя в синеву.

Deja-vu.

 

Вяло,

отбросив ватное одеяло,

он накинул на плечи ночь.

За стеной у соседей дочь заплакала,

но вскоре умолкла – уснула.

Он подошёл к стулу. Сел.

И сутулая луна,

проплывая мимо,

его окатила светом.

 

Этим летом ему было плохо:

часто болела печень,

изводила изжога.

В моду вошла йога.

Исправляя осанку «асаной»,

предаваясь «дхьяне» в ванной,

поскользнулся, повредил ногу.

Слава Б-гу, не руку.

Руку было бы хуже –

рвётся там, где уже.

 

Обычно

по ночам его комната супрематична:

беспредметно-абстрактна,

загадочно-футуристична.

И поэтому сразу она непонятна глазу.

Превращаясь в сгустки и тёмные пятна

(они проступают невнятно),

не зная нормы,

(при этом, меняя свой цвет на чёрный),

синева размывает формы

внутрикомнатного убранства,

лишив привычного постоянства,

трёхмерность пространства,

искажая и трансформируя оное 

во что-то квадратное и чёрное.

 

Госпожа и служанка

Из цикла «Картины Вермеера»

 

Вчетверо сложенный лист бумаги,

если его разложить,

напоминает отдельно взятый кусок пустыни

с четырьмя барханами и впадиной посередине.

На каждом склоне,

как на ладони,

видны кривые и прямые линии,

а также несколько точек.

Просуммировав,

получаем пять-шесть строчек любовного письма.

При этом лист бумаги

не столько хранитель чернильной влаги,

сколько носитель опасности,

и адресат, находясь во власти пагубной страсти,

является заложником этой напасти

и попросту может потерять рассудок

при виде такого письма,

зажатого в пальцах служанки.

 

Искусство живописи

Из цикла «Картины Вермеера»

 

Окно открыто, воздух свеж и густ.

Под окнами зелёный куст сирени

в цветочной пене утонул.

Художник создавал портрет жены…

Свет мягко рисовал овал её лица,

лучом касался лба и трогал за плечо.

Шуршала кисть о полотно –

рука его была тверда, 

и глаз был остр –

легко пространство резал на куски

и клал на холст.

И табурет под ним скрипел.

Он напевал-перевирал мотив

старинного мотета.

Её смущало это пенье под воскресенье.

Она ресницы опустила к полу,

но, увидав живот, всё позабыла.

Где-то, лето было на подходе

и месяц май был на исходе.

Легко и чисто на душе,

светло в природе.

 

Географ.

Молодая женщина с кувшином воды в руке

Из цикла «Картины Вермеера»

 

Географ муж, одев халат,

(за завтраком отведав мармелад,

яйцо, миноги, виноград

и пару груш),

из вазы дельфтского фарфора

налил испанского кагора

в бокал богемского стекла,

и напевая из Люлли «тра-ли-лу-ли»,

отправился к своим рулонам,

лежащим на столе,

замеры делать вдоль и поперёк на карте,

и циркулем крутить туда-сюда в азарте.

 

В тот день она стояла у окна,

В обычном темпе время убывало.

И мысль о схожести и скуке завтрашнего дня

её ещё в те дни не посещала.

Она держала левою рукой

За ручку питчер золотой.

Свет мягко падал на её лицо,

Она прислушивалась к пенью мужа.

И муравей, нашедший капель лужу,

на пол пролитого вина,

ту лужу жадно осушал до дна.

 

* * *

 

Где-то кому-то в Сибири,

в февральскую снежную стужу,

грязные лужи апреля –

что вода у рта жаждущего

в Аравийской пустыне.

 

В Турине, на Via Roma:

оскомина от винограда,

и лепнина, тонущая в сфумато;

ребёнком измученная соната Корелли,

в изнеможении, вываливается из окна дома;

мимо плывущий обман дорогого парфюма,

и дурман сигаретного дыма.

 

Так говорил внутренний голос

 

Ты куда держишь путь?

Не забудь, повернув, прошлое навестить –

на лугу в зелену траву упасть, уснуть.

В душистой траве спать –

по волшебной реке снов плыть.

 

Чтобы понять, как дальше быть

или не быть, подёргай за нить Самого.

Если нить цела – дела не так плохи,

конец твоей эпохи ещё не наступил.

 

Если же ты решил, что в избытке испил из чаши сей,

тихо выйди, покрепче дверь прикрой за собой.

Можешь выйти и через окно.

Вниз не смотри, шагай широко.

 

Но, ты же из тех, в ком потребность живёт летать,

облаком плыть, луну заслоняя.

Тебе и решать.

Можешь, к примеру, написать

Его Величеству королю Англии письмо –

либо Они сэра Исаака Ньютона лишат головы,

либо Им Самим до весны не сносить башмаки.

 

Перспектива не жмёт? Тогда жди...

Под утро в твой дом кулаком загремит палач

(разбей его паралич!).

На меч его не смотри, на плахе его – не плач.

Будет дождь барабанить о кожу плаща.

Сгоряча острым предметом можно попортить вещь –

сбрось её наземь с плеч, голытьба подберёт.

 

Когда упадёт голова,

душа твоя отойдёт,

над крышами воспарит,

сотворит чудо – Луны затмение.

И каждый раб, плевавший в тебя на площади,

великий страх ощутит

и узрит в тебе для себя знамение.

 

Скорбное стихотворение

 

Умер хороший человек.

Уже три дня его нет.

Он прожил восемьдесят пять лет.

Все эти годы он ел, спал, любил,

гулял, рисовал, любил,

нервничал, курил,

воевал, нервничал,

в плен попал,

нервничал, выжил,

курил, нервничал,

бежал,

воевал, нервничал, курил,

ел, спал, нервничал, воевал,

победил,

любил, гулял, рисовал,

не пил, курил, рисовал, ел,

любил, нервничал,

курил, ел, любил,

не пил, гулял,

курил, любил, нервничал, любил,

не спал, не ел, курил, курил,

любил,

курил, курил, тосковал, любил,

нервничал,

не гулял, не спал, курил,

любил, пил, тосковал,

спал, курил, спал, курил,

пил, не ел, курил,

нервничал, курил,

ел, уехал, нервничал, курил,

мало ел, мало спал, курил,

не гулял, тосковал, курил,

нервничал, заболел, умер.

Пока жил – был один из нас –

стоял рядом на корабле.

Теперь его с нами нет –

мы его спрятали в обшивке.

 

Февраль, 2003

 

* * *

 

В настенном зеркале,

в овале бледного стекла

любуется собою Бесконечность,

и лёгкой шалью Вечность

спадает складками с её плеча.

 

Судный день

 

Где-то в районе 42-й,

где человеческий рой собой

заполнил пространство площади,

в виду величия и постоянства времени,

когда-то названной «Таймс сквер»;

поздней ночью, 

в час,

когда полицейский барьер

мог бы показаться линией горизонта,

в момент спуска хрустальной сферы

на дно колодца времени,

чтобы зачерпнуть очередные 365 дней;

в месте,

где весёлый Бродвей

приготовился лихо бритвой огней

полоснуть по 7-й авеню-вене – «ш-ших!»,

каждый из нас вдруг притих и стих.

 

Белой птицей Стих воспарил над толпой:

 

…и увидел Бог свет что он хорош 

и отделил Бог свет от тьмы.

 

И мы, в смирении, став на колени, произнесли:

        

АМИНЬ