Михаил Дынкин

Михаил Дынкин

Четвёртое измерение № 21 (654) от 15 ноября 2025 года

Потому что поэзия неизлечима

Одной звезды я имя повторил бы,
но не могу – летающие рыбы
мне застят пресловутую звезду.
Куда летят цветные косяки их?
На нерест что ли? Время засеки и
молчи, а я часы переведу…

 

 

* * *

 

Была среда, но, кажется, чужая.
Семь пятниц на неделе шли за ней.
И вот суббота, праздник урожая,
и в свете утра, Луций, всё красней

на спинах граждан круглые мишени...
Парад, балет, весь в беженцах вокзал.
Хороший день для жертвоприношений,
в прямом эфире цезарь наш сказал.

Ещё сказал он, час триумфа близок,
что значит, если думать головой:
тебя внесут в проскрипционный список,
меня застрелят на передовой.

 

 

Башня

 

Слышишь, как дышит Мордор в каждом стишке, смешке?
Санта под ёлкой мёртвой спит на пустом мешке.

Мечется ветер страшный, дует в латунный рог.
Городу сносит башню – ту, что воздвиг Нимрод.

Всюду торчат присоски долгой и злой зимы.
Падают камни, доски прямо из сердца тьмы

за горизонт событий, в бездну его зевка.
Больше не уловить нам музыку языка.

Каждое слово мимо: пиджин, бу-бу, бла-бла...
Башня была незрима, но ведь она была!

В городе стычки, стачки; полный карт-бланш зверью.
«Самое то для спячки», – спутнице говорю.

 

 

* * *

 

Мне нравится (не нравится вообще-то),
что дождь повис на тучах ли, прищепках,
что злой волшебник снял с осин семь шкур;

что в голове разбитые скрижали,
что мысли до неё не добежали,
что вместо них один лишь белый шум.

Мне нравятся (не нравятся совсем мне)
все эти люди, собранные в семьи,
в воскресный полдень в парке городском.

Дождь перестал и вот они, любуйся.
Мне, мизантропу, это не по вкусу,
который раз подумаю с тоской.

– Есть ли хоть что-то, что тебе по сердцу?
– Наверно, есть, ведь я же помню, в детстве
на диком пляже у речной воды

мне нравилось во временном провале
сидеть, соприкасаясь рукавами
с самим собою, мальчиком худым.

 

 

* * *

 

Что-то странное в воздухе, то ли
ожидание скорой войны,
то ли просто предчувствие боли,
сопряжённое с чувством вины.
Ты доехал до красной отметки.
Вот и всё. Выходи, пассажир.
Наблюдай, как срываются с ветки
лица тех, с кем когда-то дружил;

как серчающий ветер сметает
листья-лица с платформы разлук;
как по небу ли, нёбу катает
лунный шарик старик-демиург.
Он хотел бы, наверное, лечь и
спать без снов в парадизе своём.
Он конечен, конечен, конечен,
бог, подсвеченный вечным огнём!

Ветки клёнов вокзал осеняют,
полыхают прощальной листвой.
И прекрасные звёзды сияют
в вышине над платформой пустой.
Так давай же не будем о грустном,
брось на землю заржавленный нож,
даже если на ложе Прокруста
коротать нам вселенскую ночь.

Выше нос, беззащитная нежность,
я открыл дорогое вино.
Что с того, что война неизбежна,
а вина неподъёмна давно?

 

 

* * *

 

Ты умираешь, я умираю
и застреваю между мирами,
где занимаю меньше и меньше
места в пространстве, но понимаю,

что невозможно было иначе.
Это несложно, это по даче
ходят, вздыхают синие тени.
В небо взлетают души растений,

души животных, души любимых.
Всё исчезает в тёмных глубинах,
бабочкой бьётся в лампочку смерти,
тихо смеётся, вспомнив о лете,

канувшем в Лету после каникул.
Что остаётся? Всплески и блики,
дальнее эхо, чёрное горе,
листья под снегом, звёзды над морем.

Что остаётся – это неважно.
Падает на пол голубь бумажный.
Слово поётся, но не спасает.
Что остаётся, то исчезает.

Летние шорты. Мёртвая Лета.
Я обошёлся без пистолета,
без пистолета – видишь, Володя?
Песенка спета. По небу ходит,

машет руками ангел незримый.
Я привыкаю – слышишь, Марина?
Я постигаю необратимость,
даже верёвка не пригодилась.

 

 

* * *

 

Одной звезды я имя повторил бы,
но не могу – летающие рыбы
мне застят пресловутую звезду.
Куда летят цветные косяки их?
На нерест что ли? Время засеки и
молчи, а я часы переведу;

совсем они от прошлого отстали,
а будущее будто бы из стали;
куда ни ткнись – металл, металл, металл.
Улисс бьёт крыс в чулане у Цирцеи.
И женихи слоняются без цели,
сдают друг друга островным ментам.

Одной звезды, меняющей орбиты...
Во сне я вижу глаз её подбитый,
а наяву не вижу ничего,
что твой Гомер (и Анненский посмертно).
С такой звездою лучше бы без света,
она больна болезнью лучевой.

О, дай покинуть ненавистный остров!
Я Телемак, обдолбанный подросток,
я – мать его у ткацкого станка;
фиванский воин, мореход с Эвбеи,
незрячий бард, сопящий в колыбели –
младенец, превращённый в старика.

Так передвинь оставшееся время –
секунды вправо, а минуты влево,
чтобы совпало с временем моим.
В кольце из звёзд и рыхлых лунных рытвин
дано мне тело сплюснутое, рыбье;
я должен вспомнить, что мне делать с ним.

 

 

Окна

 

В первом окне девочка с мишкой плюшевым,
а во втором женщина мужа слушает,
слушает мужа, думает о своём.
В третьем старушка манную кашу кушает,
радио заливается соловьём:

что-то такое воины наши заняли,
выпускникам скоро сдавать экзамены,
Запад гниёт, там у них страшный смрад.
«Кажется, потеряю сейчас сознание, –
крестится бабушка, – Господи, свят, свят, свят!»

Мишку знобит, вот и впадает в спячку он.
Знала б ты, девочка, как тебя жизнь запачкает.
Счастье, что не дано тебе видеть как.
Женщина бросит мужа, уйдёт к башмачнику,
даром что у башмачника на руках

кровь со времён Двадцать Первой Освободительной.
В принципе он не злой (даже в ходе длительных
буйных запоев с плясками и блядьми).
Бабушка умерла, что неудивительно:
люди должны кончаться, чтоб быть людьми.

Тот, кто всё это пишет, идёт по городу.
Честь не сберёг, а блокнот с авторучкой смолоду
всюду таскал, теперь у него смартфон.
Клёны ему под ноги швыряют золото,
но только окна и замечает он.

 

 

* * *

 

Время просит: «Позвольте пройти», –
и толпа расступается молча.
Разве только дежурный кретин
ненароком создаст проволочку.

Скажет: «Я заплатил за кино».
«Продолжение следует», – скажет.
Время фыркнет, пройдет всё равно,
но запомнит глупца и накажет.

Станет сердце листом золотым,
пролетит над деревьями парка.
И покажет его понятым
паучиха по имени Парка.

«Видим, да», – понятые кивнут,
то-то лица их мела белее.
Звёзды синие вывесит Нут
над оранжево-жёлтой аллеей,

чтоб душа отдыхала душой,
но душе не до отдыха вовсе.
Под Большим или Малым Ковшом
начинает кружение Осень;

окружение, если точней...
Нам не выдержать этой осады,
не спастись от слепящих мечей,
беспощадных мечей снегопада.

Погружается город во мрак,
и в груди, как в бараке промёрзлом,
на безрыбье безвременья рак
пожирает упавшие звёзды.

 

 

В парке

 

Человек сидит себе и плачет
на скамейке в парке городском.
«Пьяница запойный, не иначе», –
говорит писклявым голоском
кавалеру бойкая старушка.
Кавалер кивает: «Алкашня!»
Кучевая толстая подушка
боингом помята. Малышня
возится в песочнице. Глазеют
галки на гуляющих, галдят.
Тычется в пружинистую землю
пёстрый табор листьев-доходяг.
Воскресенье. Золотая осень.
Радоваться надо, так ведь нет:
катятся предательские слёзы
по щекам мужчины средних лет.
Отвернётся дамочка брезгливо.
Полисмен попросит предъявить...
Сядет рядом тип с бутылкой пива,
сам с собою станет говорить.
Ни напиться, ни наговориться,
даже ветер сдулся и молчит.
Лишь стучит по дереву копытце
существа, чьё сердце не стучит.

 

 

* * *

 

Я был девонской рыбой цвета хаки.
Из благородных, не мужицким хеком.
Ловил рачков в глубоководном мраке,
но как-то раз проснулся человеком –
заплыл в околоплодные, наверно
(у этих там давно сбоит программа);
в клубок свернулся. До чего же скверно
болтаться в чреве у такой-то мамы.
Неспешно, за неделею неделя,
шло время, отдавая чем-то тухлым.
Потом зажёгся свет в конце туннеля,
и я увидел руки повитухи.
И закричал, и доктора описал.
Возненавидел молоко, пелёнки...
Отец сбежал, а мать была актрисой,
плохой актрисой, я – плохим ребёнком;
учеником не то чтоб из любимых,
неверным другом, ненадёжным мужем.
А по ночам всё грезил о глубинах.
А по утрам всё отражался в лужах,
к автобусной шагая остановке
(бессрочна осень в злополучном Энске).
У этих там сплошные перековки,
и говорят, скоты, по-арамейски.
Пойду к реке, возьму тяжёлый камень
и прыгну с пирса, нравственный калека.
А как ещё могу очистить карму,
вернуться в море (даже если хеком)?

 

 

* * *

 

Меня фантом похлопал по плечу:
– О чём молчишь?
– О том, о чём молчу.
Другой фантом насупился:
– А толку? Я в среду видел снегового волка,
так испугался, что лишился чувств.
Хорошим людям нечего скрывать...

Мы покурили. Сели на кровать.
За стенкою работал телевизор,
советовал соседям – трём медведям –
куда им жить, кого им выбирать.
Я слышал: голосуйте за де Гиза,
он будет попечительным отцом
всему народу, даже гугенотам,
католик с человеческим лицом
почуявшего крысу оцелота.

Потом реклама: покупайте мёд!
Я отключился на показе мод,
и, засыпая, покатился с горки
туда, где воют снеговые волки,
воздев к Селене клинья серых морд.

 

 

* * *

 

Это было, когда страной правил Янтарный Нож:
в полях колосилась рожь, в столице цвело искусство,
каждый поэт верил, что он хорош,
а каждый плотник, что он отец нового Иисуса.
Пьяные вёсны. Покладистая зима.
Никаких тебе бурь, наводнений, засух.
А когда земля короля взяла,
и солнце ушло на Запад,
мир оказался страшным, каким он всегда и был.
(Объясни, Азраил, тем, кто ещё не понял.)
Кровь на новых банкнотах, кровь на руках Любви.
Да здравствует Аль Капоне
Третий (или Четвёртый)! С побитых градом равнин
спешат легионы Смерти, за проволокой колючей
лежат вповалку скелеты, но даже среди руин
поэты готовы спорить, какой из них самый лучший.
Что касается плотников, они строгают гробы,
заметно повеселев (жизнь удалась, похоже),
а по воскресным дням, после ночной гульбы
водят детей на ярмарку,
сытые, краснорожие.

 

 

* * *

 

1

 

Я – последний поэт на Земле.
Последний живой поэт, если быть точным.
Сказал бы «последний писатель»,
сочиняй я что-то помимо стихов.

Я бегу по ярко освещённым вечерним улицам,
воображаю, что меня преследуют,
занимаюсь самообманом,
играя в героя-подпольщика.

Я бегу мимо дорогих магазинов,
шумных кофеен,
публичных домов,
где клиентов ублажают
неотличимые от людей роботы на любой вкус.

Я бегу,
пока сердце не начинает выскакивать из груди.
Бегу, сопровождаемый стрекотом воздушных мотоциклов,
взрывами хохота,
далёким гулом бомбардировщиков,
устремившихся к линии фронта.

Я бегу, хотя никто и не думает за мной гнаться,
никто даже не смотрит мне вслед.

 

2

 

Новые «Цветы зла». Тысячи новых цветов зла.
«Моби Дик» (приквел).
«Моби Дик» (спин-офф).
«Мёртвые души» гекзаметром.
Мильтон, как он звучал бы сегодня.
«Мадам Бовари» для чайников.
«Манон Leskoff».

 

3

 

Я вижу вспученный после бомбёжки бульвар;
вижу кусок непереваренной человеческой плоти
в зеве гигантской тигровой лилии;
вижу, как меня выворачивает наизнанку,
а мгновением позже
вижу женщину в чёрном бюстгальтере,
оседлавшую меня на заднем сиденье
припаркованного возле горящей гостиницы автомобиля
(не могу сказать, красива эта женщина или нет);
я вижу, как она энергично движется
вверх-вниз, вверх-вниз,
вижу, как она кончает,
и из её открытого мокрого рта
выползает миниатюрная изумрудная змейка.

Где-то совсем рядом воет сирена.
Я отталкиваю
содрогающуюся в конвульсиях женщину,
выбираюсь из машины,
бегу.

 

4

 

Этот текст сгенерирован Искусственным Интеллектом.
Этот персонаж создан Искусственным Интеллектом.
Этот мир...

 

5

 

Я лежу на полу,
избиваемый озверевшим верзилой
в полицейской форме.
На самом деле это не полицейский, а санитар.
Несколько санитаров.
Они бьют меня ногами,
поднимают,
привязывают ремнями к больничной койке...
Я кричу,
и тогда самый мерзкий из них
показывает мне скальпель:
смотри, мол.
И всё-таки я кричу
(беззвучно, внутри себя),
потому что поэзия неизлечима,
потому что она мертва.