Майя Шварцман

Майя Шварцман

Четвёртое измерение № 20 (260) от 11 июля 2013 года

За вычетом юности

 

* * *  

 
Пятно, узор, черта, случайный блик
отождествленья, дым иносказанья, – 
как мостовая плитами впритык,
мир вымощен кивками узнаванья. 
 
Помесячно растащен календарь,
по мавзолеям рифм расквартирован,
и памяти услужливый словарь
приходит на язык с инстинктом вровень.
 
Пейзажи узнаваемы извне
и изнутри, с подсказками заглавий
и авторов. Пруды манят Моне,
в ветвях цветет Ватто, а звуков гравий
 
расхищен по метафорам поэм,
запечатлён в симфоний нотном гвалте
и временами года вхож ко всем,
одетый по сезону от Вивальди.
 
Шестое чувство просит новизны,
приправ сравнений, пряностей инверсий,
того, что спит на донышке казны,
диковинки, всего, что против шерсти,
 
что лихорадкой взвинчивает пульс
при первобытных поисках названья,
чему ещё не знает цену вкус
сиюминутного переживанья. 
 

ХХ

 
Казавшийся бескрайним, непочатым,
почти что вечным, срок-тяжеловес –
двадцатый век – закончился. И весь
уже он набран, свёрстан, отпечатан.
Дотошно, от триумфов до невзгод
он вдоль и поперёк прочтён цензурой
и выпущен в открытый оборот
эпохи неразменною купюрой.
 
В значительность округлого числа,
в банкноты вес, в её гербы и злаки
и ты, словесность русская, внесла
свои штрихи и водяные знаки.
Серебряным с утра считался век,
купался в стилях, в речевой забаве,
но дым его былых библиотек,
отныне к номиналу не прибавить.
 
Сперва стремились ввысь, за блоком блок,
столбцы стихов о доблести и славе,
пока зарёй, ещё не столь кровавой,
как разошлась, румянился восток,
и разбегались в стансах и ручьях
теченья несмыкаемых поэзий,
выплёскивая звуковой размах
от черубин до щебета «Зангези».
 
Вкруг главных буквиц вился мелкий шрифт.
В любом числе тем ярче единица
читается на фоне правд и кривд,
чем больше позади нулей толпится.
Там голос пел – один среди других –
щеглом из запрокинутого горла,
он заглушал и зычный тетраптих,
и лай футуристического горна.
 
Щегла перекричал вороний грай.
В прозрачную петропольскую влагу
скользнула жизнь его и, сквозь бумагу
нырнув пунктиром, пролилась за край
листа, и там окрасилась струя
в цвет площади, что спит посередине
земли – круглей не сыщешь... –
в те края,
куда ни ласточке, ни прозерпине...
 
А там – а там – из бедствий отлита,
в высоких ослеплений мезонине
жила психея, ева, чьи цвета
мешались в себялюбье невзаимном.
Она, задрав высокомерный лоб,
не признавала меньшего мерила,
чем бог, и, затянув на горле строп,
ушла к нему – в небес аквамарины.
 
И от глагольных повернул громад
в побочную струю деепричастий
её заглазной и заглавной страсти
один в живых оставшийся собрат.
Во времена воззрений на заказ
и цен на жизнь по основному курсу
узнать: какое, милые, у нас, –
он распахнул окно – и задохнулся.
 
Уйти. Уйти в растительный покой
библейского подвижничества дачи,
стихи навзрыд, как огород киркой,
перелопатить, перепастерначить,
любить, писать роман, сажать кусты
миров расцветших, липы и сирени,
не принимая общей правоты,
а с нею и всеобщих заблуждений.
 
Поодаль от него, в саду ночном,
таинственном, стоял лицом на север
садовник, близорукий астроном,
созвездья отделяющий от плевел.
Над ним качался сонный зодиак
под иволги божественное пенье.
Как звёзды люди падали в овраг
с тетрадями своих стихотворений.
 
В извилистом двуличии свобод
и в обнуленье лирики и слова
уже не глаз, но ухо ищет брод
и свет в волне средь моря городского.
Он, рыж и блед, ведёт через Неву
за океан и огибает мели,
и успевает в век вписать главу,
пока не ставит точку в Сан-Микеле.
 
Век отпечатан. Он раскрепостил
бумаг освободившиеся тонны,
где отчитались спутники светил,
друзья, враги, сокамерники, жёны.
Он распорол изнанки дневников,
листы из переписки грубо скомкал,
испод архивов, внутренности строф
с черновиками нанизал на шомпол.
 
Но верхние остались голоса
недосягаемы – по праву дара.
(Подделка не карается, но за
версту слышна, что хуже всякой кары.)
Банкноту век сгибает пополам,
не глядя на значенье номинала,
и лодочкой пускает по каналу
вдогонку к прежде спущенным судам.
 
Куда ж нам плыть?
Менять ли серебро,
мотаясь с перепевами по свету?
Проматывать ли старое добро
или чеканить новую монету?
Скользит кораблик по морю чернил.
В бумажных складках ручеёк петита
бир сум бир сом, впадая в дыр бул щыл,
скрывается в глубинах алфавита. 
 

* * *
 
Моя бесхитростная дочь перед началом детской битвы
однообразнее капели заводит счёт в который раз,
и с губ слова слетают прочь, и палец помогает ритму:
На золотом крыльце сидели, – касаясь каждого из нас.
Она следит, кому пора взаправду выйти вон, поскольку
не всем найдутся, как ни жалко, на золотом крыльце места.
Ей невдомёк, что мастера до неба возвели постройку,
что движет детскою считалкой касанье Божьего перста.
 
Сапожники и короли, иголку, дратву иль корону
в сословных играх принимая меж позолоченных столбов,
мы знаем, что никто вдали не отсидится, не затронут,
и самой дальней хаты с краю достигнет звон колоколов.
Простятся только детворе непониманья и обиды,
а нам не заслониться ставнем, приняв касания удар:
для нас стоят в календаре навеки мартовские иды,
и что ни день прицельным камнем в наш огород летит икар. 
 

* * *
 
Все заодно. Кирпичный хор стены
стоит стеной за каждого хориста.
Так все на свете вещи сплочены –
угрюмо, напряжённо, мускулисто.
 
Все в обороне, плотно, как один, –
кулак граната, булава початка.
В тугом стручке растёт заряд дробин.
Запас для баррикад хранит брусчатка.
 
Все льнут к своим, – где для тебя свои?
К кому тебе пристать, кому поверить
хотя б на миг? Пространство расслоив,
мгновенья разлетаются, как челядь
 
по крику «Вон!», стараясь ускользнуть
из виду, словно мелкие улики,
трусливо покидая общий путь
побегом вбок, как усик у клубники.
 
Косяк секунд плывёт поверх бадьи
Медведицы, поверх ковша Грааля.
(За дверью шорох. Говорят – «свои».
Не открывай им, как бы ни стучали.)
 
Нырни наверх. Там время реет без
течения, там стынут дирижабли
туманностей, и на ковре небес
хвосты комет развешены, как сабли.
 
Там воду льёт бесплотный водовоз.
Плитой в семь угольков горят Стожары.
Искристыми дрожжами, горстью звёзд
заправлена небесная опара.
 
Все заодно. К кому тебе примкнуть,
с кем соскользнуть под сводом общей лиги
в наклонный ковш, в котором Млечный путь
замешивает тесто для ковриги? 
 

* * *
 
По существу ты подписал
   контракт законно,
купил и возраст, и оскал
   молодожёна,
заклеил памяти провал
   сырцом гормона
и сердца вылепил овал
    из силикона.
 
Желанья жидкого мигрень
   призвал понуро –
и вот слетают, что ни день,
   к тебе амуры,
топыря грубую шагрень
   парчовой шкуры.
И давятся, забившись в тень,
   смешком лемуры.
 
Витая речь, тональный крем
   и Леви Страус
скрывают сыпь твоих экзем,
   одышку пауз, –
неузнаваемый никем
   неловкий Фауст,
тебя принёс не насовсем
   на землю аист.
 
Как ни кути, ни богатей,
   какой заплатой
ни маскируй износ затей,
   души простату,
а забирает из гостей
  другой крылатый,
и суетится скарабей –
    твой провожатый.
 
Набрав в репертуар острот
    из грёз ландскнехта,
иди, зажав улыбкой рот,
    к атласной гретхен,
чьё поколение банкнот
   не любит ветхих...
Сказать «а помнишь...» наперёд
   нельзя, вот грех-то.
 
Как ни натягивай виска
   на воск колодок,
как ни заказывай до ста
   за ночь молодок,
так предсказуема тоска
   метеосводок...
Что потерял – не отыскать
   в бюро находок. 
 

* * *
 
На небе – месяц, на календаре –
сентябрь, и непорочный круг природы,
объятие сомкнув на сентябре,
им, как стеной, обвёл то время года,
в котором счастье былo нам к лицу,
как будто палец впору был кольцу.
 
Торжественными зодчими весь год
выстраивая замыслы из лучших,
мы позабыли настоящий вход
создать, и вот, мой призрачный попутчик,
мы свой собор снаружи обошли
по щиколотку в золотой пыли.
 
Растерянность, прозренья пустоцвет,
сжимает горло, словно тесный ворот.
В пространстве, где для нас иллюзий нет
отныне, воздух, кажется, распорот,
а там, где ты, вожатый мой, вчера
ещё существовал, – сквозит дыра.
 
Замкнув орбиту, нас привёл разрыв
к концу, где нет ни выхода, ни входа,
туда, где честный фокус перспектив, –
а он и называется свобода,
считали мы, пока давали крюк, –
стал точкой, до которой сжался круг. 
 

* * *
 
За вычетом юности можно уже наскрести
удачи. Заполнены ниши, страницы, карманы.
Прикручена накрепко леской синица к горсти.
При спорах, кто будет платить, все щедры и гуманны.
В уме предусмотрено всё. Предпочтение тем,
кто будет заведомо в силе во дни жерминалей. –
Набор «Сделай сам» без вложенья инструкций и схем
подходит к концу, громыхая остатком деталей.
 
Чем меньше любовных вибраций, тем крепче миры,
чем меньше подземных желаний, тем будет сохранней
слоистый фундамент – остывшая магма игры,
прожилки иллюзий, горючие сланцы дерзаний.
Не сбывшись, былое болит, не придясь ко двору,
вонзается в память, как лемех врезается в пашню,
и с яблока сердца срезает, кружась, кожуру
спиралью, спускающейся вавилонскою башней.
 
В её лабиринтах аукаясь, ищет язык
заветного сходства, скорбя о родных обертонах,
в тоннелях глухих подходя по ошибке впритык
к мясному дыханью чудовищ из логовищ тёмных.
О память, твои минотавры, должно быть, сполна
насытились всеми, кто к падшим вымаливал милость?
И гаснет глагол, отбывающий во времена,
прошедшие мимо свершений.
Стерпелось.
Слюбилось.
 
* * * 
 

                                             Вилли Брайнину-Пассеку  

 

Затравленному, тебе пристанища нет.
Смерть решительно отказала в иске.
Не заждались в раю. Просят детали
в чистилище: ищут статью, зацепку, предмет,
но не найдут, – наверно, пришлют отписку.
В аду – под завязку, и не таких знавали.
 
Сердце стучит как заступ – или лемуры,
сезонные гастарбайтеры, роют могилу,
то ли мостят дорогу, сам знаешь, чем.
Бестии нынче все грамотно белокуры,
пользуют мануалы, а не чернила,
для возведения лживых мифологем,
 
для завиванья локонов обвинений –
гегелевскую спираль: небо вокруг
пальца... но Он, похоже, что со снотворным
спит. Сверху ему и пропасть меж поколений
выглядит как пробор, и недосуг
внять, что вновь отрастают тёмные корни.
 
Крапина сердца вишенкою в бисквите
тела сидит – на один глоток, зубоскал,
музыкант, рифмоплёт, тебе ли не знать того.
Вон, над воротами, стынет пасмурное граффити.
Ты был заранее прав, когда написал:
«особой надежды не было ни у кого». 
 

* * *
 
Где стебли тростника в воде набрякли,
в окрошке ряски, между пантомим
стрекоз латинской S застыла цапля 
на фоне влаги – знаком водяным.
 
Как будто бы позируя для кадров,
ни разу не моргнув, оцепенев,
стоит заглавной буквой, как параграф,
как вензель, украшающий рельеф.
 
Всё лето напролёт, когда ни взглянешь
туда, где камыши и краснотал,
белеет, не ища других пристанищ,
точёной цапли стройный интеграл.
 
Быть может, к холодам она очнётся,
заметит тучи, дождь и листопад
и улетит из нашего болотца –
по осени считать своих цаплят. 
 

Инверсии шестидесятых
 
За ночь печка выстыла. Кухня не натоплена.
Из постели вылезти – как на полюс северный.
Умывальник мраморный. Лёд в ведре раздробленный.
Сон в ресницах склеенных. К жизни нет доверия.
Лезет в уши радио утренней гимнастикой.
Пятидневка, премия – взрослые события.
На полу валяется половинка ластика.
Сохнет традесканция, на шкафу забытая.
В детский сад не хочется. (Мерзлота трамвайная.
Шкафчики побитые. Трещины на кафеле.
Бледный кубик манника. Толокно крахмальное.
Темнота за окнами. «Все флажок раскрасили?»)
Мама тянет за руку. Валенки не высохли.
(Ныть не разрешается. Сразу скажут: «Что тебе?!»)
За ночь холод краешки луж вчерашних высинил.
Снова гололедица. Подмерзает оттепель. 
 

Рахманинов
 
По колено в сугробах
стоит хоровая капелла
занесённого сада,
но, даже застыв до корней,
дышит музыкой,
полными нотами гнёзд и омелы
в узловатых аккордах
на чёрных линейках ветвей.
 
На холодной бумаге,
на снежном горбатом бархане
расставляя стволы
вертикалями тактовых черт,
в терпеливом безмолвии
сад набирает дыханье,
но с вступлением медлит,
к замёрзшим певцам милосерд.
 
Выжидает:
кто голос подаст?
Кто не выдержит первым?
(Обернёшься во тьме – никого.
Только сдавленный всплеск,
только шорох.)
И ловят потом напряжённые нервы
низкий сдержанный гул
и сучков настороженный треск. –
 
То ли стужа во мгле
заряжает украдкой винчестер,
то ли щёлкает пальцами регент,
дающий затакт? –
A деревья с закрытыми ртами  

молитвенно Vespers*  
принимаются петь,
обернувшись лицом на закат.
 
Поднимаются вихрей столбы,
c колокольным набатом
разрастается купол небесный,
а вьюга полна
монотонной мольбы.
Покачнувшись на склоне покатом,
зажигает светильник
над чёрным пюпитром луна.
 
Оркестровою ямой
лощина темнеет,
и воет
в ней метель, завивая позёмку
в воронки валторн.
Строго движется музыка
под неусыпным конвоем
снегопада,
и держит педаль
замороженный дёрн.
 
Убыстряет движение ветер,
за ним в ураганном
нарастании тема звучит,
на крыло подхватив
голоса,
и долина гудит под ногами органом,
повторяя и множа
пронизанный скорбью мотив.
 
Над безлюдьем плывёт
полновесного звука громада,
над равниной встаёт
иллюзорным собором из тьмы
белоснежная мощь,
полифония зимнего сада,
сокровенной красы
и величия русской зимы.
 
---
*Vespers – «Всенощное бдение» – произведение Рахманинова, opus 37
 

* * *  
 
«Всё было», – написал Экклезиаст
и к рукописи копирайта бирку
подвесил. Если кто-то и создаст
иную новость – пусть сперва копирку
 
потрудится увидеть меж листов
при повторенье старого открытья.
«Всё, что дано нам, смертным, из даров,
подвешено всегда на тонкой нити», –
 
вздохнул Овидий в ссылке, но алмаз
цитаты был другими отшлифован,
и авторством другим обзавелась
она, наивно радуясь обновам.
 
По монорельсу круга, партитур
репризам, уточненьям мелкой дроби
идёт вселенский гон за новью. «Чур,
я первый!» – близнецы кричат в утробе
 
Ревекки, – и один из них живёт,
быстрей старея, если парадоксу
поверить. Но счастливее ли тот,
второй, кто одиночеством обжёгся,
 
пока себе выгадывал лета,
заглядывал в космическое завтра,
куда летел за новью? «Суета», –
сказал ему вдогонку тот же автор.
 
«Всё было»! Даже этот плагиат
переживаний и предвосхищенья
ведёт в давнишний вытоптанный сад
к надкушенному яблочку мишени.
 
А может быть, и наш астральный жмых
скупых, глухих и со страстями квитых,
мелкооптовых частных запятых
из текста престарелого, чей свиток
 
и не был новым никогда, – и нас
спасёт не новизна, а просто ровней
себе признает время? Новый лаз
покажет нам в самообман любовный,
 
в миры повторов жизни, в мелкий шрифт
витых пассажей в разработке фуги,
в трясины фраз и благовесты рифм,
в литературы вечные потуги?
 
В усилья слов, старающихся весть
приблизить, навсегда оставив тайной
её же. Чтобы в сотый раз прочесть
в мерцании страницы дигитальной
 
о комнате, где не бывал прогресс
за зряшностью ненадобных открытий,
где на сукне бильярдном Левин с Кити
мелком взахлёб писали sms. 
 

Пешки
 
Две пожилые пешки движутся к краю
скользкой доски, ощупывая стопой
каждый порожек кажущийся, шагая
с ритмом игры стремительным вразнобой.
Больше в сторонку жмутся, боясь оплошки
хода фатального, толчеи, обид,
но не спастись.
Им время ставит подножку,
невозмутимо свой проводя гамбит. 
 

Библейская биография  
 
Семитский нос задрав, вязать снопы
и хвастаться призванием сновидца,
беспечно дар транжирить до щепы,
не зная, где прижмёт остановиться.
Быть от отца оторванным,  и в ров
чужого края кануть, в мрак и холод,
но там, рифмуя кары и коров,
из подземелья прорасти, как жёлудь.
 
Сновидеть вновь; с размахом, от щедрот,
в предвиденье засушливого часа
в амбары снов засыпать наперёд
обильныe словарные запасы.
Вскарабкаться стихами до октав
небесных балюстрад, стропил, балясин.
И там к Отцу вернуться, услыхав:
«Остановись, Иосиф, ты прекрасен». 
 

* * *
 
Ты был со мной,
как тень моя.
Пока была на солнце я,
обласкана, согрета,
ты рядом был и совпадал
со мной – до силуэта.
А туч угрюмых толчея
небес окутала края –
и свет ушёл,
и луч пропал.
И тени
больше нету. 
 

* * *
 
Чем выше арочный пролёт,
тем ярче эха проявленье.
Под нёбом каменным живёт
дух воздуха и отраженья,
шагов и шорохов рапсод.
 
Он вторит голосам чужим,
божок реприз и пересмешник,
навязывая свой режим
последних слов – размытых, спешных,
но остающихся за ним; 
 
беря, как крошку на язык,
соринку залетевшей птицы,
самой забавы ради вмиг
готовый тут же зацепиться 
за обомлевший чик-чирик.
 
Он, погостив по чердакам,
мелькнув по гулким голубятням,
теперь по проходным дворам
подстерегает всех объятьем
с поддразниваньем пополам.
 
Повтором, возгласом, зевком
всем отзываясь без опаски,
присвистом ветра, сквозняком
он прополаскивает связки
и с каждым языком знаком.
 
Он тянет гласных провода,
фанат классических канонов,
дыханье держит без труда,
фальшивых отзвуков не тронув,
и попадает в тон всегда.
 
Как утончённый меломан,
добравшийся  до полусотни
богатых призвуков, орган
создав из каждой подворотни,
затягивает нас в капкан,
 
в канкан пародий, всякий раз
ломая новые коленца,
даря невидимых гримас
голосовые заусенцы,
но никогда не кажет глаз.
 
И так с рассвета дотемна,
шепча, копируя, снимая,
истаивая сам до дна,
жизнь наших милых удлиняет,
их повторяя имена.  
 

* * *
 
Тобой запущена праща
события, но не вернётся
ни звук свистящий, трепеща,
ни камень, канувший в колодце
 
безвременья. Теперь за край
заглядывай, в надежде поздних
дождаться всплесков, вопрошай
бездействующий ныне воздух,
 
молчанием со всех сторон
спелёнутый. С глухих окраин
ты безголосьем окружён
и тишиною же облаян.
 
Читая прописи воды,
внемли рисунку светотеней,
открой прозрачнее слюды
язык предметов и движений.
 
Ты потерял навек своё
возлюбленное нечто, язву,
душой лелеемую, чьё
отсутствие смертельно. Разве
 
не милосердней без затей
замуровать страданье в стену,
из рифм не строить мавзолей
и не искать ему замену?